Имя мне – Красный - Орхан Памук 9 стр.


Затаив дыхание, я рассматривал великолепные страницы «Сурнаме», посвященные празднеству по случаю обрезания сыновей нашего султана, – прежде мне не выпадало такой возможности. Празднество, в котором принимали участие представители всех профессий и ремесленных цехов, какие только есть в Стамбуле, продолжалось пятьдесят два дня; восторженные рассказы о нем дошли до самой Персии, а о книге, посвященной этой церемонии, я слышал, когда ее только еще начинали делать.

На первом рисунке, который мне показали, повелитель вселенной восседал на галерее дворца покойного Ибрагима-паши и благосклонно наблюдал за праздничными торжествами, происходящими внизу, на Ат-Мейдане[45]. Его лицо, хотя и лишенное своеобразных черт, которые отличали бы его от лиц других людей, было выписано с благоговейной тщательностью. На следующем рисунке, занимавшем две страницы, в правой его части, в оконных проемах и арках были изображены визири и паши, а также персидский, татарский, венецианский и другие европейские послы. Лица этих людей, не столь значимых, как султан, прорисовали небрежно; взгляд их был прикован к происходящему на площади. Я заметил, что та же композиция повторяется и на других рисунках, хотя узоры на стенах, деревья и черепица нарисованы и раскрашены по-разному. Таким образом, когда художники и каллиграфы завершат работу и «Сурнаме» переплетут, читатель, переворачивая страницы, будет видеть падишаха и его окружение все в тех же позах, все так же смотрящих на площадь – а там будет происходить каждый раз что-нибудь новое, в новых красках.

Посмотрел на рисунки и я. Простолюдины, пришедшие на празднество, вырывали друг у друга чашки с пловом, сотни которых были выставлены на площади, и в испуге шарахались от зайцев и птиц, которые спешили выбраться из зажаренного быка, когда того начинали разделывать. Мастера-медники, проезжая на повозке мимо султана, укладывали одного из собратьев навзничь, ставили ему на грудь четырехугольную наковальню и ковали на ней медь, не попадая молотами по обнаженному телу. Стекольщики, сидя в своей повозке, наносили на стекла узоры – гвоздики и кипарисы; торговцы сластями вели верблюдов, нагруженных мешками с сахаром, несли клетки с сахарными попугаями и пели сладкие песни; замочных дел мастера, седые старики, показывали свои изделия: замки висячие и врезные, с засовами и зубчиками, и ворчали, что и времена теперь не те, и двери никуда не годятся. Над рисунком, изображающим фокусника, поработали и Келебек, и Лейлек, и Зейтин. Фокусник ловко катал яйца по тонкому шесту, словно по мраморной плите, и было понятно, что ни одно не упадет; рядом шел его помощник и бил в бубен. Командующий флотом Кылыч Али-паша велел рабам-гяурам, захваченным в плен в морских сражениях, соорудить на повозке земляную гору, посадил их туда, и в тот самый миг, когда они проезжали мимо султана, взорвал спрятанный в горе порох, чтобы показать, как стонала земля неверных от огня его пушек; нарисовано это было в мельчайших подробностях. Безбородые и безусые мясники с женоподобными лицами, облаченные в одежды цветов розы и баклажана, держали в руках огромные ножи и улыбались освежеванным и подвешенным на крюках розовым бараньим тушам. На одном рисунке ярился лев, которого в цепях привели перед очи султана и стали дразнить. Лев рассвирепел, глаза его налились кровью, зрители в восторге захлопали в ладоши; на следующей странице этот лев, олицетворяющий ислам, разрывал представляющую неверных свинью, раскрашенную в серый и розовый цвета. Проехала перед султаном и повозка, на которой расположилась цирюльня: сам цирюльник висел вниз головой и при этом брил посетителя, а рядом стоял подмастерье в красной одежде и, надеясь на бакшиш, держал перед посетителем зеркало и серебряную чашу с ароматным мылом. Вдоволь насмотревшись на этот рисунок, я спросил, кто из художников так искусно его исполнил.

– Красота рисунка делает богаче жизнь человека, побуждает с благоговением относиться к сотворенному Аллахом красочному миру, размышлять, любить и верить. Вот что важно. А личность художника не имеет значения.

Может быть, мой собеседник догадался, что я пришел сюда разузнать кое-что для Эниште? Тогда он умнее, чем я думал, этот художник Нури. Или он просто повторяет слова мастера Османа?

– А все эти заставки кто сделал? – спросил я. – Зариф-эфенди? Кто теперь этим занимается вместо него?

Из открытой двери, выходящей во внутренний двор, послышались крики и детский плач. Внизу наказывали на фалаке[46] кого-то из подмастерьев, наверное тех двоих, что дрожали во дворе от холода, – скорее всего, за то, что отсыпали в карман рубинового порошку или припрятали между листами обычной бумаги лист с позолотой. Молодые художники, не желая упустить случай подтрунить над мальчишками, бросились к двери.

– Подмастерья пока раскрашивают землю на площади, – сказал Нури-эфенди, – на этом рисунке мастер Осман велел сделать ее ярко-розовой. А к тому времени, как они закончат работу, если Аллаху будет угодно, наш брат Зариф-эфенди вернется и доделает заставки на этих двух страницах. Наш мастер Осман пожелал, чтобы землю на разных рисунках красили всякий раз в новый цвет: розовый, индийский зеленый, шафраново-желтый или цвет гусиного помета. Человек, рассматривающий рисунки, еще на первой странице, где земля на площади обычного цвета, поймет, что к чему, а потом смена цветов развлечет его, не даст заскучать. Ведь рисунок затем и раскрашивают, чтобы он выглядел веселее.

На глаза нам попался недоделанный рисунок для зафернаме[47] – один из учеников, сидя в углу, рисовал отплывающий на войну флот, но, услышав крики избиваемых на фалаке товарищей, естественно, побежал посмотреть. Флот, состоящий из срисованных с образца кораблей, казалось, не вписывается в море, но и неправильная композиция, и нехватка ветра в парусах объяснялись не плохим качеством образца, а бездарностью художника. Что до образца, то он, как я с грустью увидел, был безжалостно вырван из какой-то старой книги или муракки. По всей видимости, мастер Осман на многое теперь смотрел сквозь пальцы.

Когда очередь дошла до рабочей доски самого Нури-эфенди, он с гордостью сказал, что только что закончил тугру[48], над которой работал три недели. Кому и с какой целью будет послана эта тугра, было неясно – остальное пространство позолоченного листа оставалось пустым, – но я все равно смотрел на нее с почтением. Я знал, что многие своевольные паши на Востоке, увидев султанскую тугру, под впечатлением от ее благородной и исполненной могущества красоты оставляли мысли о мятеже.

Потом мы дошли до последних шедевров каллиграфа Джемаля, но возле них задерживаться не стали, чтобы не казалось, будто мы признаем правоту врагов цвета и рисунка, утверждающих, что основа и суть искусства – это линия, а рисунок – лишь предлог для нее.

Мастер Насыр восстанавливал – на самом деле только портил – пострадавшую от времени страницу из «Хамсе»[49] Низами (книгу делали при сыновьях Тимура), которую украшало изображение Хосрова, наблюдающего за тем, как купается обнаженная Ширин.

Полуслепой девяностодвухлетний старик дрожащими руками показал нам орнаменты на коробке для перьев, которая через три месяца будет преподнесена султану в дар на праздник, и поведал, как шестьдесят лет назад, будучи в Тебризе, целовал руку Бехзаду, причем легендарный мастер, к тому времени уже ослепший, был пьян; становилось ясно, что ничего более примечательного со старцем за всю его жизнь не приключалось.

Тем временем в мастерской, где в тесных клетушках первого этажа работало около восьмидесяти художников, учеников и подмастерьев, воцарилось безмолвие. Это была тишина после наказания, я хорошо ее знал. Нарушалась она лишь иногда ехидным смешком или шуткой, а порой – тихим всхлипом или стоном, переходящим в сдавленный плач. Почтенные мастера вспоминали, как их самих били в ученические годы; ожили воспоминания и у меня. Глядя на полуслепого девяностодвухлетнего мастера, я подумал, что здесь, вдали от войн и потрясений, все неуклонно близится к концу. Наверное, в последний миг перед началом Судного дня установится такая же тишина.

Рисунок – это безмолвие разума и музыка глаз.

Когда я снова подошел к мастеру Осману, чтобы на прощание поцеловать ему руку, я ощущал не только почтение, но и нечто совсем иное: странное чувство вины, лишающее покоя душу, – сродни тому чувству, которое испытываешь к праведникам, восхищение пополам с жалостью. Возможно, оно завладело мной оттого, что Эниште, желавший, чтобы художники хоть тайно, хоть явно подражали манере европейцев, был его соперником.

У меня вдруг возникло предчувствие, что я вижу великого мастера последний раз в жизни, и, желая понравиться старику и порадовать его, я задал ему вопрос:

– Осман-эфенди, учитель, скажите, что отличает великого художника от заурядного?

Я думал, что мастер Осман, привыкший к такого рода льстивым вопросам, даст какой-нибудь пустой ответ, только чтобы отвязаться от меня и в тот же миг забыть о моем существовании. Но он ответил серьезно:

– Нет какого-то одного мерила, которое позволило бы отличить подлинного художника от того, у которого нет ни таланта, ни веры. Времена меняются. Теперь, когда нашему искусству грозит опасность, важно знать, каких нравственных установлений придерживается художник и на что направлен его талант. Если бы я хотел узнать, что представляет собой молодой мастер, я задал бы ему три вопроса.

– Какие?

– Не хочет ли он, следуя новому поветрию и подпав под влияние китайцев и европейцев, обрести свой собственный стиль? Не желает ли выработать манеру, которая отличала бы его от других художников, а чтобы его работы было легче узнавать, не пытается ли ставить на них свою подпись, как то делают европейцы? Это мой первый вопрос – о стиле и подписи.

– А дальше? – почтительно спросил я.

– Дальше я захотел бы узнать, как этот художник относится к тому, что после смерти шахов и султанов, наших заказчиков, созданные нами книги, бывает, раздергивают на страницы и наши рисунки используют потом для других книг, в другие времена? Тут хоть огорчайся, хоть радуйся – ничего с этим не поделаешь. Поэтому я спросил бы художника о времени. О времени рисунка и времени Аллаха. Понимаешь, сынок, о чем я?

Я не понял, но вслух этого не сказал, только спросил:

– Каков же третий вопрос?

– Третий вопрос – о слепоте, – сказал великий мастер, главный художник Осман, и замолчал – словно считал, что здесь все понятно и без объяснений.

– О слепоте? – смущенно переспросил я.

– Слепота безмолвна. Если ты объединишь первые два моих вопроса, возникнет вопрос о слепоте. По-настоящему глубоко познать, что значит быть художником, можно только тогда, когда увидишь явившееся в дарованной Аллахом тьме.

Я промолчал и вышел за дверь. Не торопясь спустился по обледеневшим ступеням на первый этаж. Я решил, что задам три главных вопроса великого мастера Келебеку, Зейтину и Лейлеку, и не для того только, чтобы завязать беседу, но и для того, чтобы лучше понять моих ровесников, о мастерстве которых еще при жизни ходят легенды.

Однако обходить дома художников я отправился не сразу. Сначала я пошел на новый рынок, который устроили неподалеку от еврейского квартала, на холме, откуда видно место, где Золотой Рог соединяется с Босфором. Там у меня была назначена встреча. Среди пришедших на рынок рабынь, неброско одетых женщин из бедных кварталов и прочих покупателей, увлеченно роющихся в грудах моркови, лука, редиса и айвы, Эстер выглядела очень ярко: вертлявая великанша в розовой еврейской одежде, которая к тому же непрестанно тараторит, вращает глазами и подает знаки бровями.

Письмо, которое я ей отдал, она быстро и незаметно, будто на нас смотрит весь рынок, спрятала в карман шаровар. Потом заверила, что Шекюре только обо мне и думает, и взяла бакшиш. Я попросил ее отнести письмо как можно скорее, однако на это она сказала, кивнув на свой узел, что у нее еще много дел и с Шекюре она встретится ближе к обеду. Я попросил ее передать Шекюре, что собираюсь навестить трех молодых прославленных художников.

12. Меня называют Келебек

Незадолго до полуденного намаза в дверь постучали. Я открыл, смотрю: а это Кара, он некоторое время учился вместе с нами, когда мы были подмастерьями. Мы обнялись, расцеловались. Только я подумал, не прислал ли его с известием Эниште, как он сказал, что пришел по старой дружбе, хочет посмотреть страницы и рисунки, над которыми я работаю, и задать мне один вопрос – именем султана!

– Хорошо, – говорю. – Какой вопрос?

Он сказал какой. Ладно, отвечу!

Стиль и подпись

Чем больше будет недостойных, которые рисуют не ради услаждения глаз и укрепления веры, а из жажды денег и славы, тем чаще мы будем сталкиваться с такой мерзостью, как стиль и подпись. С этих слов я начал свой ответ, но это всего лишь краснобайский прием, на самом деле я в это не верю, потому что истинный дар и мастерство не может погубить даже любовь к славе и деньгам. Более того, если честно, я полагаю, что даровитый человек – я, например, – по праву заслуживает и богатства, и славы, они лишь пробуждают в нем еще большее рвение. Однако если я скажу это открыто, заурядные художники из мастерской совсем взбесятся от зависти, напустятся на меня, говоря, что я сам себя изобличил, и до того дойдет, что мне придется нарисовать дерево на рисовом зернышке, чтобы доказать, что я люблю наше ремесло куда больше, чем они.

Стиль, подпись и личность художника – три соблазна, которые подбираются к нам и с Запада, из Европы, и с Востока, где несчастные китайские художники сбились с истинного пути, обольщенные картинками, которые привезли с собой монахи-иезуиты. Послушайте же три поучительные истории на эту тему.

Три притчи о стиле и подписи

Алиф[50]

В стародавние времена на севере Герата стояла крепость, в которой жил молодой хан, неравнодушный к книгам и рисункам. Из всех женщин своего гарема этот хан любил одну-единственную, любил безумно, – и красавица-татарка отвечала ему взаимностью. Ночи напролет не размыкали они жарких объятий и были так счастливы, что им хотелось, чтобы не было в их жизни никаких перемен. Они обнаружили, что самый лучший способ осуществить это желание – раскрыв книгу, часами, целыми днями, не отрываясь, рассматривать изумительные, безупречные миниатюры старых мастеров. Чем больше смотрели они на точь-в-точь повторяющие друг друга безупречные рисунки, что сопровождали одни и те же истории в разных книгах, тем сильнее казалось им, что время остановилось и счастливый золотой век, о котором повествуется в историях, приходит в согласие с их собственным счастьем. А в книжной мастерской хана был художник, мастер из мастеров, который умел рисовать так, что его миниатюры с безупречной точностью повторяли рисунки из старых книг. Когда этот художник изображал, как Фархад страдает от любви к Ширин, или как Меджнун и Лейла, увидев друг друга, обмениваются взглядами, полными восхищения и желания, или как Хосров и Ширин, гуляя по сказочному саду, похожему на райский, многозначительно смотрят друг на друга, он, по обычаю, под видом влюбленных из легенды изображал хана и красавицу-татарку. Глядя на изукрашенные страницы, хан и его возлюбленная верили, что их счастье никогда не кончится, и осыпали художника похвалами и золотом. В конце концов милости хана и чрезмерное богатство вскружили художнику голову, он поддался нашептываниям шайтана и в гордыне своей решил – забыв, что безупречностью работ обязан старым мастерам, – будто, если он привнесет в рисунок нечто от самого себя, тот вызовет еще большее восхищение. Однако хан и его возлюбленная приняли эти новшества, следы личного стиля художника, за изъяны и потеряли былой покой. Внимательно рассматривая рисунки, хан почувствовал, что его счастье уже не то, что прежде, и решил, что красавица-татарка его разлюбила. Чтобы вызвать в ней ревность, он разделил ложе с другой невольницей. Узнав об этом от гаремных сплетниц, татарка так опечалилась, что потихоньку пошла во двор гарема и повесилась на ветви кедра. Осознав, какую ошибку он совершил, хан понял и то, что виной всему было увлечение художника собственным стилем, – и в тот же день велел ослепить мастера, поддавшегося искушению шайтана.

Назад Дальше