Дед мало говорит, он уже мало ходит. Кожа на лице его стала какой-то просветленно-прозрачной, словно солнце проникает и высвечивает каждую клеточку его теплой жизни, пульсирующую… Веки совсем не слушаются и поминутно опадают, прикрывая голубые глаза, и дед их берет за ресницы пальцами и приподнимает, как фокусник, только мягко шевелит розовыми губами, улыбаясь и приговаривая: «Нагляделся я, Вань, нагляделся, а никак еще, мил, не нарадовался… Будто только проснулся в родной Любимовке, только глянул за окно на весеннее солнце, на маки по склону… и жить мне и жить снова… только немцы пошли во весь рост, побежали, стреляя… Бой мой длился всего-ничего – атака, а в плену потянулись годы, а победа пришла – так она для других: мне – лагерь дальний да степь мангышлакская… за тот плен…».
Я тоже люблю солнце. Я родился и вырос в казахской степи, где земля не кончается, кажется, сколько бы ни старался бежать к горизонту, сколько бы ни пытался заглянуть дальше: только небо и ветер, да змеится ковыль, и колючки качаются, да маки облетают лепестками по ветру, за несколько дней успевая расцвести и осыпаться… Казахские маки. Других я не видел. А дед помнит крымские, где вырос и воевал он… один день. А вздыхает: «Я, Вань, будто всю жизнь в той войне… Не жалели людей… И теперь – не жалеют…».
И потому я совсем не удивился, когда дед спросил:
– Ты поедешь со мной?
– Куда, дед?
– В Севастополь.
– Ты же не хотел… Ты никогда не возвращался туда и в советское время, а теперь, когда нам из Казахстана через пол-России и еще по Украине… чего ты надумал?
– Письмо вот пришло, зовут… Раньше вызывали только: «с вещами на выход!»…
– А сил хватит? Здоровья тебе хватит, дедуля? – и я рассмеялся, пытаясь смягчить этот удар ниже пояса. Но дед улыбнулся в ответ:
– Так ты же со мной будешь, Вань…
И мы поехали. Через Казахстан и Россию, автобусом, поездом, в молчании и разговорах, с попутчиками, чаем и рюмками, дождем по стеклу и просторами и просторами… от поселка до города и от города до поселка…
Я знал всю историю деда. Все в доме знали. Что в том странного? В той стране все знали многое и друг о друге, и о победе, и о заборах из колючей проволоки… Весной 42– го, на родных его сердцу крымских высотах, он стоял в строю сводного батальона ополченцев. Плохо слушая говорящего что-то командира в бушлате и черной форменной фуражке, он смотрел на долину реки Бельбек, куда бегал с пацанами купаться, на дым над поселком, на море, далеко-далеко видимое, на виноградники у татарских домиков справа, среди известковых обрывов и серых камней. Его волновало, что ему не досталось винтовки, и он должен идти рядом с пожилым дядькой, усатым, с усталыми от долгой бессонницы глазами. Командир в бушлате сказал, что оружие еще подвезут. Дядька суетливо оглядывался и всех спрашивал, а нет ли у кого покурить… Винтовку свою он держал на плечевом ремне и постоянно ощупывал, на месте ли, приговаривая молодому и безоружному: «Ты, парень, не торопись, главное… Достанется и тебе пострелять… Немец сейчас жадный до нас… Зверь…». Перед строем бегала собачонка, будто кого-то искала. Командир на нее цыкал, а ребята тихонько подсвистывали, подзывая. Оружия не имели многие, но успокаивали друг друга:
– Главное – на передовую попасть…
– А в атаку на немца бежать без оружия как? Докажи, что не в плен сдаваться?..
– А в морду за такие слова хочешь?!.
Где-то в поселке пропел петух, и это развеселило многих: «Веселый! Что живой еще… А в супец его… пусть живет!..». Дед удивлялся насмешливой обыденности разговоров в строю и стыдил мысленно своих новых товарищей-ополченцев за эту несерьезность. Сам он постоянно думал о предстоящем бое, который представлялся обязательно героическим, как князю Андрею в «Войне и мире», и потому дед внимательно все осматривал и запоминал, полагая, что все может оказаться важным, для его подвига… Впереди были окопы, земля и камни, да холмилась весенняя степь алыми маками по склону. Тысячи людей ковыряли эти склоны лопатами и давили эти маки сапогами и ботинками. Рыжего парня, перематывающего портянки на ноге и крикнувшего кому-то в траншее весело: «Кашу мою не жри! Я и сам – мастак…», – дед вспоминал, улыбаясь. Про дворнягу перед строем и петуха-певца дед рассказывал мне раз двадцать, как о родных… А родных не осталось у деда: все в войну полегли и сгинули… Не нашлись.
Бой начался неожиданно. Кто-то крикнул: «немцы!» – и из-за холма выполз черный танк с крестом на башне и шевельнул пушкой, как таракан усом. Потом все смешалось. Дед в шинели лежал рядом с усатым дядькой, который прижался щекой к прикладу своей винтовки и ругал безвинтовочного молодого: «Чего ты за мной ползаешь, як моей смерти ждешь… А я ще и сам не настрелялся…». Выстрелил. Молодой выглянул из-за камня: впереди – все шевелилось и рвалось пополам… Пополам переломился стебель мака, пополам согнулся и упал командир, роняя фуражку… Пополам задымилось небо, закрывая море…
Когда приехали в Севастополь, оказалось, деда действительно ждали: какие-то новые лидеры то ли за воссоединение с Россией, то ли за отделение от всех и провозглашение республики, то ли просто понадобилось собрать бывших оборонцев, выживших на фронте, в лагерях, в миру человеческом… По одной улице шла к морю горстка бывших десантников, по другой – приглашенные гости из новой Германии, где-нибудь в сквере выступали перед хлопцами дядьки-западенци, а кто-то отыскивал по архивам таких, как дед, земляков, но с войною и пленом… Новая жизнь? Политика? С десятью инвалидами-стариками впереди, как щитами прикрытия перед новой атакой?.. Агитка…
Митинг проходил на холмистом поле. Далеко было видно море, расстроившийся город белел вдали. Долина реки, слева, была застроена яркими коттеджами и пестрила сине-красно-зелеными крышами. Доносились гул и сигналы машин на шоссе. Далекий склон впереди словно преклонился перед сотней людей с флагами, полем волнующегося ковыля. Солнце растеклось по небу, жовто-блакитному…
Дед подошел к микрофону и снял фуражку:
– Атаку я помню. Винтовки у меня не было – не успели подвезти еще, а атака началась… Мой немец, как из-под земли вырос, дядька! – уперся в меня автоматом, да опешил, что я без оружия. Замахнулся ударить, и попал большим пальцем мне в рот. Я палец ему откусил, с испугу. А может потому, что так жить хотел? Рвануло нас взрывом. Очнулся я – немец рядом. Обнимает меня рукой, мертвый. У меня во рту его палец. Шевелится! Стошнило меня, все нутро вывернуло, я из окопа потянулся – воздуха глотнуть, тут бабахнуло снова… Как очнулся – забор, сарай, немцы, сам в крови весь. Вся война моя, значит… Не довелось геройствовать… Теперь вот землицы приехал взять с собой в Казахстан, чтоб роднее лежать… А где она для меня – родина?.. поле маковое…
Никто нас не провожал.
…В автобусе до Керчи было весело. Пассажиры смеялись. Парни студенты ехали на футбол в Феодосию и предвкушали победу. Рабочие-строители загрузились в заднюю часть автобуса и обсуждали предстоящую работу в России, с надеждой. Две девушки громко разгадывали кроссворд и вертели головами, спрашивая и заигрывая.
– Спросите меня! Меня спросите, – вскакивал и тянулся через два кресла морячок с пивом.
Двое военных, сосредоточенно наклоняясь, разливали в пластиковые стаканчики и, вместо закуски, допытывали друг друга: «Ты за кого? – А ты за кого?». Дед – улыбался, слушая. Будто помолодел. В руках держал, не выпуская, баночку с крымской землей. Лукаво посматривал на меня: нравится ли? А почему не понравится? Все мне нравилось: и паровоз-бронепоезд на вокзале, лестницы и дома, и дорога над морем и городом, как в прощальном полете, и море, печальное… Дорога петляла, стелилась, ныряла и поднималась вверх. На стареньких арках и стрелках мелькали названия чудные: Приветное, Сирень, Веселое, Доброе, Счастливое… Из какой это жизни? Вдоль дороги стояли и стояли бесконечно, как в очереди, молчаливые женщины рядом со своими ведерками фруктов, баночками грибов, соленьями, салом и хлебом. Озабоченно смятые лица глядели устало…
В Керчь въехали ночью. Света на улицах не было. Когда фары автобуса выхватывали из темноты мусорные баки, из них выпрыгивали и бежали в стороны фигуры и тени:
– Что это?
– Люди! Город-герой проезжаем…
В автобусе стало тихо.
Подъехали к переправе. Всех попросили из автобуса. Началась процедура проверок, досмотров, бумажные бланки и строгие лица. Заспанные.
По одному отрывались от очереди, как листики с дерева, и шли с вещами. Со стороны это напоминало какой-то документальный фильм – лагерный или военный? Дед сгорбился и постарел. Землю держал обеими руками.
– Что у вас? Покажите… Проходите… Откройте сумку… Проходите… Покажите карман… Деньги… Гривны, рубли, валюта… Проходите… Что у вас в банке? Земля? На могилу? Шутник, дед? …Высыпай! В вашей степи собственной земли на всех хватит… С кровью твоей, говоришь?! А мне не чем проверить – земля это или кровь… А может – взрывчатка?! Высыпай и проходи, не задерживай…
Процедура заняла полтора часа: вопросы, анкеты, очереди, погоны, ограды, толпа людей, край земли… На пароме растеклись по палубам и салонам. Соединялись трудно. Листики с дерева… Слабый свет освещал диваны, чемоданы и сумки, лица… Где-то внизу заурчал двигатель. Прозвучала команда… Палуба вздрагивала. За черным окном шевельнулся причальный огонь.
– Мы на нейтральной полосе, граждане! Подходи, не стесняйтесь! – улыбалась и звала женщина в платке и с двумя сумками в руках. Поставила сумки, раскрыла, доставая термоски и разовую посуду, надевая на себя фартушек. – Подходите, пассажиры, подходите! Наша земля, хоть и на воде. Хоть и полоса, а все-таки светлая, поесть можно. И надо поесть. Девушка, что вы хотите?.. Все свежее, все домашнее, для людей стараемся. И к закуске чего надо – найдем, хлопцы! – достала маленький магнитофон, поставила на скамейку рядом, щелкнула, впуская голос Высоцкого: «…Что за свадьба без цветов – пьянка и шабаш… А на нейтральной полосе цветы…».
Стало совсем по-человечески. Я тронул деда за плечо:
– Хочешь картошечки горячей с огурчиком, дед?»
Он покачал головой отрицательно:
– Подремлю чуток, милый… Ты иди-ка, на море глянь…
– Так темно, дед. Что там видно?
– Ты понюхай его, – он попытался улыбнуться, – скажешь мне, как оно пахнет… Я его всю жизнь помню. И как оно шепчет…
– Шепчет? Что оно может шептать, дед? Вода.
– Грех тебе так, степному человеку вода жизнь дает. А море – живое и умное… – Усталые веки закрыли глаза, дед на ощупь нашел мою руку и потянул ее, будто указывал путь. Я погладил его пальцы, тонко вздрагивающие. Вспомнил вдруг, как нашел в траве птенчика, слабого, взял его в ладони, поднес к губам, согревая дыханием, и он шевелился и тыкался клювиком в мои пальцы… Дед отдыхал, слегка наклонив к плечу голову. Я вышел на палубу. Шум двигателя, плеск, поток ветра, шершаво-холодный металл борта и совершенно черное небо над головой – все стало реальным. Какие-то крики, словно плачет ребенок, носились в сыром воздухе. Вдруг ночь просветлела: увидел огни берегов: одного и другого. Из темноты веером мне махнуло белое крыло птицы. И еще одна, молниями, вверх-вниз… Это чайки метались и кричали из самой глубины ночи и плакали. Внизу вспыхнуло отражение иллюминатора и побежало по волне. Я наклонился над бортом, пытаясь рассмотреть воду, и вдруг я вдохнул и захлебнулся, аж слезу из глаз вышибло, запах йода, будто все мои царапины заныли в душе…
Дед сидел в той же позе. Знакомая баночка лежала в открытой ладони, открытая. Остатки сухой красноватой пыли сыпались на палубу и разбегались крупицами. Я подошел и сел рядом.
Я знал, что случилось. Дед улыбался, будто во сне, будто опять видел: маки, огромные, облетают… Я остался один, «кровиночка». В этом поле.
Жажда
Федора Ипполитовича похоронили в субботу. Без оркестра и помпезности.
Было мокро и грязно. Снег скользко размазывался под ногами людей, несущих гроб. Упавшая веточка траурного венка дважды переломилась, втоптанная в желтую кладбищенскую грязь, проступившую сквозь подтаявший снег… Обычные скромные похороны.
Вдова, одетая в черное, как и положено, не проронила ни слезинки. Красивая в своем сорокапятилетнем возрасте особым сочетанием утраты и достоинства. Когда наклонилась и целовала мужа, все, кто стоял рядом, услышали отчетливо: «Я тебя не оставлю надолго одного». И все.
Саша сидел теперь в кабинете умершего шефа и перебирал содержимое ящиков. На знакомство с делами заведующего отделом ему дали один день.
Он почти не успевал просматривать содержимое папок, тетрадей, потертых записных книжек разного формата. Бумаги попадались, старые, уже отработанные, и непонятно зачем еще хранимые.
Бросилось в глаза «Личный дневник» – вспомнил вдову на кладбище – стал читать:
…Началось первое студенческое лето. Я принят на работу в геологоразведочную экспедицию. Еду сопровождать две платформы со взрывчаткой. Дорога будет проходить между соляными озерами и расположенными через 10—15 километров один от другого поселениями для ссыльных (лагеря без охраны): мужской – женский, мужской – женский. От лагеря до лагеря солончаки и пустыня…
Перевернул несколько страниц:
Пески распадаются золотыми, заманчивыми, как нарезанный торт, волнами, по обе стороны узкоколейки. Мотовоз грохочет гулким металлом колес, рельсы, буферов и платформ, груженых взрывчаткой. И весь этот грохот пронизывает до костей, заставляя вздрагивать.
Мы с Мишкой – напарником – лежим на ящиках, выставив оголенные животы небу, и кричим кто громче: «Не-э-бо!» Небо ушло высоко вверх, поглотив в синем солнце. Стоит поднять взгляд, и оно мгновенно обрывается прямо в глаза. Больно. Искрами носится под ресницами белое. И не скрыться нигде. Солнце. И красный песок. И черная тень состава плоским изгибается по ступенькам шпал, и тоже краснеет, отлетая за последней платформой. Протягиваешь руку и черное опадает вниз и бежит по песку. Рядом.
Остановки. Какие-то крики. Обе платформы со взрывчаткой отцепили и состав покатил дальше, за стрелку, к деревянным баракам женского поселения, которое зарылось в песок длинными ребрами серых крыш. Внизу, между крышами, аккуратный овал высохшего соляного озера. Лица людей будто разъедены солью и солнцем. Даже небо бесцветно.
– Мальчик! Дай мыло.
Пока я повернул голову, Мишка, он между нами старший, уже грохнул затвором, как инструктировал завхоз: «Стой! – и, вскочив на ноги, – не подходи!»
Человек тридцать женщин, все в грубых костюмах (брюки заправлены в сапоги, куртки наглухо застегнуты, косынки, туго охватывающие лицо, – все покрыто соляной коркой, ломкой, как набелы известки), тащили с платформы ящики. Аммонал квадратился в них брусками хозяйственного мыла.
– Дурак еще. Молод… – негромко сказала высокая женщина и, сжимая одной рукой черные кругляшки защитных очков (две стеклышка, вшитые в полоску материи), другой уже выхватила из ящика маслянистый брусок, осторожно надкусила и, грубо, по-мужски выругавшись, бросила опять в ящик:
– Аммонал это, бабы.
– А чего это… Чего – аммонал?
– Взрывчатка.
– А горький какой, тьфу.
– Трусы-то короткие, мальчик.
– Да не мальчик, уже.
– Может, в гости пойдешь, а?
– Мальчик! Идем, молокосос.
– А какой загореленький.
Мишка весь как-то сжался. Он не был готов к встрече. Напуганный слухами и разговорами о лагерных женщинах, сейчас, раздетый, он не смел им дерзить и не знал, куда спрягать мальчишеское свое тело.
Я, сидевший на другой стороне платформы, одетый и ничем не вооруженной, чувствовал себя, безусловно, лучше. Я мог даже наблюдать за ними, женщинами, за их улыбками, взглядами, когда они, обходя платформу и удаляясь в сторону озера, говорили о чем-то отрывисто и неприлично. Лишь одна подошла ко мне, потрогав осторожно за колено, спросила: «А мыла нет?» Лицо у нее было настороженное, будто она боялась, что я сейчас ее отпихну или ударю ногой. И только когда я ответил, что мыла нет, но я могу отдать свое, и попробовал подняться, она жалостливо как-то улыбнулась и прижала ладонью мое колено: «Сиди. Спасибо», – тихо очень. И отошла, оглядываясь. Глаза у нее были задумчивые.