Швейцер остановился.
– Он же мог вас расстрелять, – проговорил он испуганно. «Значит, все-таки через тайгу шли, по поверхности».
– Но не расстрелял же.
– Или облучить чем-нибудь.
Теперь побледнела Волжина.
– Что вы такое говорите! Не надо так, со мной может быть обморок!
– Простите, – смешался Швейцер.
Но Волжина уже раскаивалась, что рассказала.
– Поклянитесь, что это не пойдет дальше! Если мать Саломея узнает, меня посадят в карцер.
– Я вам клянусь. А что – у женщин тоже есть карцер? – Швейцер сменил тему.
Они дошли до тележки, Волжина взяла эклер.
– Есть, – ответила она с набитым ртом. – Вообразите – там крысы!
– Это ужасно.
Швейцер удивлялся своему спокойствию. Все было за то, что он уже привык и его не проймешь даже сногсшибательной новостью о вертолете.
– Знаете, – сказал он, отпивая ситро, – очень возможно, что это наши. Господин ректор сообщил нам о крупных победах. У нас недавно было Устроение, и Бог укрепился в желании помочь правому делу. Врага оттеснили, а вертолет – счастливый трофей…
– Тише вы! – прошипела Волжина. – Кричите на весь зал!
Швейцер, спохватившись, прикрыл рот. В уме он просчитывал, не мог ли его микроавтобус на деле оказаться вертолетом. Нет, они ехали по земле. Если потом и летели, то в памяти это не сохранилось.
Он посмотрел в сторону оркестра: отцы перекусывали за отдельным столом, и ректор что-то разливал из маленькой фляги. Все шло к тому, что перерыв затянется надолго – так шло из бала в бал. Другие лицеисты стояли группками и отдельными парами; они вели вымученные разговоры с подругами. Мать Саломея сидела на женской половине, как изваяние. Отец Савватий несколько раз звал ее к столу, показывая зачем-то фляжку (что в ней было?) но та лишь качала головой и оставалась сидеть.
Швейцер почувствовал, что уже ненавидит Волжину. Вот жаба! Жаба безмозглая.
Волжина вовсе не была похожа на жабу, но он упрямо твердил про себя: жаба! жаба!
Однако светскую беседу полагалось продолжить.
– А вам уже делали операции? – с фальшивым интересом спросил Швейцер.
– О да, – Волжина прикрылась веером и сделала глупые, страшные глаза.
12
…Разошлись к полуночи.
Мать Саломея ударила в ладоши, и барышни, вмиг бросив кавалеров, слетелись к ней и выстроились в строй.
– Прощайте! – крикнул кому-то Берестецкий, маша платком.
Ему не ответили. Дамы перешли в иное измерение.
Швейцер вытирал лоб. Танцы его утомили; несколько раз он – без особой надежды – принимался задавать партнерше наводящие вопросы, упоминая невзначай то табличку, то наркоз, то посторонних врачей и сестер. Реплики Волжиной были скучны и бесцветны; Швейцер понял из них одно: в женском Лицее есть своя каморка, медицинский кабинет сродни тому, где хозяйничал Мамонтов, и воспоминания гостьи не выходили за рамки этого кабинета. Тогда Швейцер прекратил расспросы, и остаток вечера они танцевали молча, как куклы, следуя раз и навсегда установленному канону. Волжина выглядела разочарованной, хотя было непонятно, на что она рассчитывала и чего ждала от кавалера.
Швейцер, конечно, читал и слышал многое о надеждах и ожиданиях дам, но в Лицее о том невозможно было помыслить. Невозможно настолько, что никто и не мыслил, а пришлые барышни не воспринимались как объекты последних в своем роде желаний, за которыми – тьма; они будоражили воображение, возбуждали тревожное волнение, будили предчувствия, но все дальнейшее содержалось за семью печатями.
На этот случай каждый лицеист вел секретный альбом, в котором, впрочем, не было никакого секрета, и даже напротив – вести его в свое время деликатно подсказали отцы. Они не приказывали, они осторожно намекнули, сообщили воспитанникам мягкий толчок. В альбом переписывались любовные стихи, туда же срисовывались сердечки, рыцарские эмблемы и гербы, которые хоть сколько-то ассоциировались с ухаживанием. Альбомы прятались от чужих глаз; лицеисты показывали их только самым верным друзьям, поверяя им невинные, смешные тайны и мучаясь раздумьями, что бы еще такое втиснуть в альбом, чтобы достроить некое призрачное здание, замок. На самом деле замки строились – и никогда не достраивались – в душах; альбомы были зыбким отражением этого беспомощного долгостроя, а может – руин.
Музыкантов как ветром сдуло. Пробей часы – и вышло бы как в сказке про Золушку, когда кареты превращаются в тыквы, лакеи – в крыс, и так далее, но сказка, как вечно бывает со сказками, прошла стороной, и все обернулось прозой. Швейцер ушел с бала ни с чем – если брать один бал, в прочем смысле его знание умножились. Табличка, кухонная дверь, вертолет: отлично, будет, с чем разобраться, но это – завтра. Когда на тайгу упадет тьма, он попытает счастья.
В спальне он сел на кровать, достал из тумбочки альбом и сразу положил обратно. Волжина не стоила специальной записи. Вместо альбома он вынул другой предмет: маленькую черно-белую фотографию. На снимке была мать Швейцера: призрак, незнакомка, существо из другого мира. Белокурая женщина лет тридцати смотрела прямо перед собой. Саллюстий, когда Швейцер показал ему снимок, сказал, что фотография была сделана для документа – паспорта. Этим объяснялись невыразительность взгляда, строгость прически, нетронутый белый фон. Швейцер слыл счастливцем: у него была настоящая фотография, другие не имели и того. У Коха, к примеру, сохранилась только отцовская перчатка, правая. Недодоев носил на шее образок, доставшийся от родителей; Берестецкий владел дешевым портсигаром, в котором еще оставались табачные крошки.
«Не было времени, – говаривал Саллюстий и тяжко вздыхал. – Хватали что под руку попадется. Берегите, чада, эти драгоценные предметы, в них – ваша память».
И они берегли. Листопадов – так тот вообще располагал каким-то странным лоскутом, оторванным то ли от платья, то ли от сорочки, и что же: лелеял его, ложился с ним спать и даже, как слышали некоторые, разговаривал.
Среди лицеистов существовал строгий уговор, закон: не трогать собрата в минуты созерцания фамильных реликвий. Этим и воспользовался Швейцер: воспитанники, входившие в спальню, видели, с чем он сидит, и не смели его беспокоить. Он ничего не обдумывал, не строил планов, оставляя все дело на завтра и доверяясь судьбе, ему всего-то и хотелось, чтобы его не тормошили, оставили в покое, он не хотел разговаривать. Как случалось всегда, лицо на снимке вскоре заворожило Швейцера, и от лицеиста остался голый разум, проросший и воплотившийся в глаза, прочее тело исчезло. Он всматривался в фотографию, готовый взглядом прожечь ее насквозь. В какой-то миг ему почудилось, что та уже стала дымиться, но виноваты были слезы, размывавшие контур. Он и в мыслях не допускал, что женщина, изображенная на снимке, могла где-то жить, ходить, произносить слова. Швейцер, несомненно, верил в это, но вера – одно, мысли – совсем другое. И уж всяко не надеялся он встретить ее вовне, за Оградой, не к ней он собрался. Цели и задачи должны быть реальными, скромными – хотя какая тут скромность.
«А зачем я все это делаю? Может, к черту?.. Неубедительные галлюцинации плюс какие-то важные дела во внешнем мире, до которых ему не должно быть дела. Он не знает такого слова: „стеб“ – что это? Может быть, это не имеет значения, и знание с незнанием тоже обманчивы? И страшно, конечно, тоже. Вот только непонятно, чего больше страшно – собственной наглости или…»
Второе «или» было гораздо хуже. Болезнь, вполне возможно, зашла слишком далеко и стала неизлечимой. А он молчит, рискуя заразить остальных. Где же тут честь? Какое ему мнится самопожертвование? Ведь мнится же, господа, маячит на заднем плане, бездарно притворяясь героическим горизонтом. Гордыня в крайнем выражении, греховная закваска.
– Куколка, ложитесь, – предупредил его Остудин. – Сейчас пойдут с проверкой.
Не выпуская из рук фотографии, Швейцер разделся и спрятался под одеяло.
Дурак, он опять забыл поговорить с Вустиным. Важна любая мелочь, а Вустин мог умолчать о какой-то детали, которая изменит все. Что мелочь – он даже не спросил про злополучный лаз.
В спальне шептались.
– Я, когда клал ей на талию руку, нарочно провел повыше и дотронулся…
– Стыдитесь! И что она?
– Причем тут стыд? Я же не про вашу даму рассказываю. Она – ничего, словно и не заметила. Начала говорить про погоду, про уроки…
– И не покраснела?
– Да я не посмотрел, волновался очень.
– Вустин! Эй, Вустин!.. Как это вас угораздило повалить даму?
– Отвяжись.
– О-о, господа, ну и хам! Мы с вами брудершафт не пили, Вустин. Откуда такая фамильярность?
– Оставьте его, не видите – он сейчас вспыхнет, как спичка.
– Потушим. Вустин! Вам надо было танцевать с матерью Саломеей.
– Вот! Тогда бы он так просто не встал.
– Господа, живот у всех в порядке? У меня что-то крутит.
– Вы бы больше эклеров ели. Сожрали штук пять! Это из-за вас подвозить пришлось.
– Вам-то что? Вы зато по части напитков… Смотрите, не напрудите в постель.
– Оштрах, киньте подушку, я его…
– Тише вы! Сейчас в карцер пойдете!
– И отлично – Листопадова помучаем.
– Раевский не даст.
– А там нет никакого Раевского. Вустин! Признайтесь – вы все сочинили?
– Ему пригрезилось. Он сохнет по Раевскому.
– Тьфу!
– Да, да! Вустин! Вы оглохли? Вам надо было танцевать с Раевским.
– Лучше сразу с ректором.
– О-о-о! Вот был бы номер!..
– Ага. Руку на талию, голову на грудь…
– Господа, перестаньте! Меня сейчас стошнит.
– Нет, лучше с Саллюстием. Вустин! Здорово-то как: борода в рот лезет, козлом попахивает!
– Полный рот шерсти!
– Ме-е-е!..
– И сразу в альбом – любовную лирику. Потом показать, и сразу пятерка будет. В отличниках будете ходить!
– Заглохните, сволочи, надоели!..
– Что за выражения. Вы что, Вустин – с лакеями говорите?
– Известно, он груб. Он сыграл бы активную партию.
– А ректор – мазо.
– Где вы такого нахватались?
– Не ваше дело. Идеи витают в воздухе, господа. Александр Блок.
– Ваши идеи витают в каком-то своеобразном воздухе.
– Верно. И знаете, где такой воздух?
– Молчите лучше.
– Нет, знаете?
– Молчите, убью!..
– Такими идеями, сударь мой, пахнет в…
Удар подушкой. Еще один. Пыхтенье, писк. Луна, прожектор, черное небо.
Часть вторая. Имею честь
1
Наивный Швейцер недалеко ушел в своих колебаниях, он не знал, что в юности чувства склонны господствовать над разумом. Швейцера утвердило в решении событие, которым именно чувства и хотели возбудить – правда, совсем не те.
До солнечного затмения оставалось три часа, и он все еще не знал окончательно, пойдет ли в кухню, заглянет ли за дверь – дальше его фантазия не простиралась. За доводы разума Швейцер принимал обычный страх. Немного отвлекала муштра, которой заведовал отец Коллодий: шел урок строевой подготовки.
Коллодий был человеком небольшого ума: ать-два – вот все, что он знал, не считая скверной игры на скрипке. Имя очень шло ему: нечто аморфное, разбухшее, из коллоидной химии. Такими в старину рисовали прожорливых монахов-католиков: брюхо, гладкие щеки, круглые глазки, тонзура.
– Между шапкой и бровями должен оставаться зазор в два сантиметра, – учил Коллодий. – Пятки вместе, носки врозь! Между носками должна помещаться ступня – не больше и не меньше.
Коллодия не любили. Не удовлетворяясь существующими нормами, он сочинял свои собственные: например, наказал воспитанникам носить при себе ровно по сорок сантиметров туалетной бумаги. И лично проверял, ходил с рулеткой – не дай Бог, где-то выйдет сорок один! Разгильдяй – он и есть разгильдяй, подмога Врагу. Все начинается с малого. Столь же скрупулезно подходил отец Коллодий к вопросам военной терминологии.
– Вам ли не знать, – говаривал он, – что офицеры и солдаты не отдают честь. Честь отдают распущенные девушки. Ну-ка, хором: что отдают офицеры?
И класс отвечал ему хором:
– Воинское приветствие!
В этот день отец Коллодий просто сыпал невнятными намеками и пророчествами, предрекая близкую гибель Врага.
– На Бога надейся, а сам, как говорится… – Здесь учитель хитро подмигивал. – Есть у нас одна штучка…
И, как бы спохватившись, замолкал.
– Атомная бомба? – спросил кто-то с места.
Коллодий нахмурился, пошел к нахалу, но в этом месте урок был прерван. Распахнулась дверь, и в класс торжественно вошли Савватий, Саллюстий и доктор Мамонтов. На священниках были темные одежды скорби, доктор пришел в колпаке. В руках у ректора была шелковая подушка, на которой лежали ученический ремень, дешевые часы, гребешок и пуговица от мундира.
– Встать! – гаркнул отец Коллодий.
Ректор положил подушку на стол и некоторое время стоял в безмолвии. Потом сверкнул глазами и возвестил:
– Чада! Сегодняшнее утро омрачилось несчастьем, и большое знамение предварилось малым. Вещи, которые вы видите перед собой, принадлежали вашему товарищу. Вы понимаете, что я говорю о Раевском, который нынче же будет причислен к мученикам. Вот все, что удалось найти поисковому отряду, который прочесывал окрестные леса в надежде найти и спасти эту заблудшую душу, соблазненную Врагом. Но мы опоздали и даже не знаем, чем кончил несчастный. Пусть случившееся послужит вам уроком. Я прошу почтить павшего лютой смертью минутой молчания.
Чувствительный отец Саллюстий промокнул глаза, а Коллодий вытянулся и отдал вещам Раевского воинское приветствие. Доктор Мамонтов обводил лицеистов мрачным взором, а ректор высился, как несокрушимая глыба в окружении хаоса. Тьма разбивалась об него и разлеталась брызгами, дьявольские тени обтекали стороной; смерть, размахивавшая косой, ломала лезвие за лезвием.
Швейцер мгновенно распознал обман. Спроси его кто – он не сумел бы ответить как. Шестое ли было то чувство или какое-нибудь десятое, но именно оно овладело его рассудком, и лицеист решился. Привычного уклада ему осталось ровно на два с половиной часа, потом – неизвестность. Но кое в ком печальная церемония возбудила совсем другие мысли. Этим человеком неожиданно оказался тихий Листопадов, которого к утру выпустили из каменного мешка, посчитав раскаявшимся и поумневшим. Покуда тянулась траурная минута, он жег глазами растерянного Вустина, стоявшего в соседнем ряду. А после, когда тройка удалилась, захватив с собой все, что осталось от Раевского, продолжал сверлить его взглядом. Этого никто не замечал, Коллодий продолжил урок. Наконец наступила перемена; Листопадов улучил момент, подбежал к Вустину и, не говоря ни слова, влепил ему звонкую пощечину.
– Вы лжец, Вустин! – крикнул он, сверкая глазами.
Тот было рванулся дать сдачи, но успел сообразить, что Листопадов вдвое меньше ростом и драться с ним недостойно.
– Я… я… – Вустин покраснел и полез в карман. Он хотел вытащить доказательство: злополучную записку, позабыв, что съел ее, и, не найдя и вспомнив, начал заикаться, а класс, получивший простой и печальный ответ на мучительные вопросы, изготовился к травле.
– Хватит, Вустин! – закричал Оштрах, пробираясь к несчастному. – Мы уже сыты! Что там у вас еще? Новые каракули, сами написали? Дайте сюда!
– Молчите, дураки, – испуганно пробормотал Вустин, видя, что дело дрянь.
В него полетел огрызок яблока. Недодоев, конечно.
– Тише, тише, – напомнил кто-то из лицеистов. – Пойдемте скорее – ангелы поют.
Оштрах демонстративно толкнул Вустина и вышел из класса. Воспитанники, благословляемые хором, потянулись к выходу. Швейцер задержался, намереваясь выйти последним. Его позвал Берестецкий, но тот сделал вид, будто что-то ищет.
– Иду! – крикнул Швейцер, роясь в тетрадях.
Вустин угрюмо отошел от дверей и стоял, прислонившись к стене. Комната опустела; на подошедшего Швейцера он посмотрел с опаской.