Я поспешно оборачиваюсь и бросаю недовольный взгляд на человека за моей спиной, затем снова пытаюсь докричаться до своей подруги. Но я в буквальном смысле застряла. Толпа, и без того еле передвигавшая ногами, окончательно замедлила ход. Прямо передо мной – дети не старше шести лет, все трое с подтаявшим мороженым, женщина справа размахивает палочками с небезопасным для меня энтузиазмом, а к барабанщице присоединился гитарист, и их слушатели застыли в восхищении, парализованные едой, свежим воздухом и хорошим расположением духа. «Эта ярмарка первая в этом сезоне, – произнес голос у меня над левым ухом. – Только здесь удается побеседовать с незнакомцами, иначе зачем вообще сюда приходить? Я по-прежнему считаю, что нужно вернуться и купить, что бы это ни было».
Светит яркое солнце, хотя совершенно не чувствуется жары. Воздух пахнет нежно и тонко; небо прозрачно и чисто, как над маленьким городком где-нибудь в Миннесоте. Средний ребенок передо мной только что по очереди лизнул мороженое у каждого из своих друзей. Это самый прекрасный из всех возможных воскресных дней. «Всего лишь облезлая шаль, – говорю я. – Но все-таки тонкой ручной работы, а стоит четыре доллара – как в кино сходить, так что, думаю, куплю». Но путь назад закрыт. Мы стоим напротив друг друга и улыбаемся. На нем нет солнечных очков, он щурится. Волосы падают ему на лоб. Его лицо становится очень привлекательным, когда он говорит; и еще привлекательнее, когда улыбается. Он, наверное, ужасно получается на фотографиях, думаю я, по крайней мере, если пытается делать серьезное лицо. На нем немного потрепанная бледно-розовая рубашка с закатанными рукавами; мешковатые штаны цвета хаки. «Как бы то ни было, похоже, он не гей», – думаю я. Эти штаны – один из признаков (хотя не очень надежный). И – теннисные туфли без носков. «Я провожу вас туда, – говорит он. – Вы не потеряете свою подругу, все это тянется на пару кварталов, не больше, вы рано или поздно встретитесь, если только, конечно, она не захочет совсем уйти». – «Не захочет, – говорю я. – Она живет недалеко отсюда». Он начал плечом прокладывать себе путь туда, откуда мы пришли, и, повернув голову, сказал: «Я тоже. Меня зовут…»
Сегодня четверг. Мы поужинали в ресторане в воскресенье и в понедельник, пообедали у меня дома во вторник, в среду поели мясной нарезки на вечеринке моей коллеги. Сегодня он пригласил меня на ужин к себе. Мы разговариваем на кухне, пока он режет салат. Он отказался от моей помощи, налил нам по бокалу вина и только успел спросить, есть ли у меня братья или сестры, как зазвонил его телефон. «Знаешь что, нет, – произносит он кому-то в ответ. – Нет, сейчас неудачное время, правда. Говорю же, эта херня может подождать до завтра… Во время долгой паузы он качает головой и делает мне выразительные гримасы. Неожиданно он взрывается: «Да господи боже! Ну хорошо, приходи. Но два часа, не больше, если не уложишься в два часа, то пусть идет к черту, у меня есть планы на вечер…»
«Вот придурок, – стонет он, недовольно и глуповато – Хоть он уже исчез из моей жизни. С ним приятно выпить пива, но у нас с ним нет ничего общего, кроме того, что мы играем в теннис в одном и том же месте и работаем в одной фирме, а он постоянно не успевает и потом вынужден осваивать интенсивный курс, как в школе. Он не слишком умный и совершенная тряпка. Он зайдет в восемь – как обычно, какое-то дело, которое нужно было сделать две недели назад, и теперь он в панике. Мне ужасно жаль. Но я отведу тебя в спальню, посмотришь телевизор».
«Я лучше пойду домой», – говорю я. «Нет, не пойдешь, – произносит он. – Не уходи, я боялся этого больше всего. Слушай, мы поедим, ты чем-нибудь займешь себя на пару часов, позвонишь маме, что угодно, а потом мы прекрасно проведем время, когда он уйдет, будет только десять часов. Хорошо?» «Я редко звоню маме, когда мне нужно убить пару часов, – говорю я. – Я вообще-то ненавижу убивать время, жаль, что нет с собой бумаг, я могла бы поработать…» «На любой вкус, – произносит он, – все, что пожелаешь, он к твоим услугам», – и сует мне под нос свой кейс. Ему удается рассмешить меня.
«Ну ладно, – говорю я. – Найду что-нибудь почитать. Но я пойду в спальню и не хочу, чтобы твой друг даже подозревал о том, что я здесь. Если он не уйдет до десяти, я выйду с метлой и простыней на голове и устрою непристойные танцы». – «Отлично», – он широко улыбается. «Телевизор я все равно принесу туда, на случай, если тебе станет скучно. А после ужина сбегаю в киоск, в квартале отсюда, и принесу тебе пачку журналов – чтобы ты почерпнула оттуда пару непристойных жестов, до которых не додумаешься сама». – «Благодарю», – отвечаю я, и на его лице появляется усмешка.
После салата и стейка мы идем в гостиную пить кофе. Мы садимся рядом на мягкий диван – истертая голубая обивка на ручках приняла почти серый оттенок. «Что ты только делаешь со своим кофе», – спрашиваю я. «Делаю? – повторяет он растерянно. – Ничего, он делается в кофеварке, с ним что-то не так?» – «Послушай, – говорю я, – на сей раз обойдусь без журналов, если ты дашь мне вон того Андре Жида, за ужином я заметила корешок на верхней левой полке в столовой. Вот уж кто всегда казался мне непристойным». Но когда он протягивает мне книгу, оказывается, что она на французском. А Кафка, которого он роняет, доставая Жида, – на немецком. «Ладно, не нужно, – говорю я. – Может, у тебя есть“ Разбитое сердце Белинды”? Или еще лучше,“Страсти бушующей ночи”?» – «Извини, – произносит он, – не думаю, что у меня что-то подобное есть…» Его заботливый тон и смущенный вид задевают меня. «Ну тогда «Война и мир», – говорю я язвительно. – В том самом прелестном японском переводе, который так трудно достать».
Он кладет на стол обе книги, которые взял с полки, и обнимает меня одной рукой. «Милая…» – «И еще, – перебиваю я голосом, в который вложила все свое мелочное недовольство, – рановато называть меня“ милой”, правда? Мы знакомы не больше 96 часов». Он притягивает меня к себе в крепком объятии. «Слушай, ты даже не представляешь, как мне жаль – эта перемена планов, этот недоделанный… Да я сейчас просто все отменю».
Как только он берет в руки телефон, я чувствую себя глупо. Я прочищаю горло, громко откашливаюсь и говорю: «Брось. Я за два часа только и успею, что газету прочитать, а если ты дашь мне бумаги, я напишу письмо, которое месяцами откладывала, это пробудит во мне совесть. И еще мне понадобится ручка».
Он с облегчением улыбается; подходит к широкому дубовому столу в противоположном конце гостиной, возвращается с пачкой тонкой, кремового цвета бумаги; достает ручку из внутреннего кармана пиджака и двигает телевизор в спальню. «Я очень надеюсь, что ты не сильно расстроилась, – произносит он. – Обещаю, что это не повторится». Однако я не могу быть уверена в том, что он выполнит свое обещание.
Когда раздается звонок домофона, я уже лежу в его постели, опершись на одну из подушек, вытянув ноги и крепко и удобно зажав в руке толстую ручку. Я слышу, как мужчины здороваются, но во время их разговора мне трудно расслышать отдельные слова.
Я пишу письмо («…несколько дней назад познакомилась с одним человеком, неплохое начало, совсем не похож на Джерри, который, кстати, невероятно счастлив сейчас с Хариетт, помнишь ее?..»), бегло просматриваю «Таймс», читаю гороскоп в «Пост»: «Сейчас легко строить предположения, которые так же легко обесцениваются, потому что всем известны. Не занимайте утро – оно может понадобиться для решения неотложных дел». Хоть раз в жизни, думаю я, хотелось бы понять, что означает мой гороскоп. Я вытягиваю ноги, падаю на подушку. В те часы, которые мы провели с ним здесь, я мало внимания обращала на обстановку. Сейчас вижу, что обращать внимание почти не на что. Это просторная комната с высокими потолками; на полу тот же серый ковер, что и в коридоре и в гостиной. Стены белые, абсолютно голые. Двуспальная кровать, стоящая на низком помосте, оказывается небольшой. Белые простыни – свежие, замечаю я, как и в понедельник, он так часто меняет свои простыни? – одеяло серое, покрывала нет. Два высоких окна слева от кровати закрыты бамбуковыми шторами, тоже белого цвета. С одной стороны кровати стул, сейчас на нем стоит телевизор; столик из того же дерева, что и помост, расположен симметрично стулу по другую сторону. У лампы на столике белый абажур и круглое, белое с голубым основание – как у китайской вазы – и 75‑ваттная лампочка. Я рада увидеть здесь изящную лампу, но у меня появляется мысль: не знаю, где он еще может этим заниматься, но этот человек явно не в постели читает свои книги (сплошь в оригинале). Как можно упускать одно из самых приятных доступных человеку удовольствий? Для этого здесь не хватает бра и лампочки поярче…
Мне интересно, что он подумал о моей спальне. Почти вполовину меньше этой, стены покрашены мной и двумя моими подругами в непонятный бледно-персиковый оттенок, который три месяца терзал меня мучительными сомнениями. Это того стоило. Мне интересно, что он подумал о ватном одеяле в цветочек и постельном белье в тон ему, о трех потертых половиках с греческим орнаментом, сувенирах из разных поездок, которыми заставлен комод, о туалетном столике, книжных полках, рекламных проспектах, журналах и дешевых романах, сваленных кучей по обе стороны кровати, трех пустых кружках, переполненных мусорных корзинах, коробке из-под китайской еды – пустой, но с торчащей из нее вилкой. И еще наволочка с грязным бельем в углу; газетные фотографии Аль Пачино и Джека Николсона, заткнутые за раму зеркала над столиком, снятые на «полароид» фотографии моих широко улыбающихся родителей и меня вместе с четырехлетним двоюродным братом на Кони-Айленде; еще открытка с видом норвежских фьордов от подруги и открытка с сицилийской часовней, в которую я буквально влюбилась два года назад. А на стенах обложки «Нью-Йоркера» в рамах, карты стран, где я побывала, – особенные города отмечены красным кружочком; и мое любимое (заляпанное жирными пятнами) меню в витиеватой серебряной рамке из ресторана «Лючоу» – первого ресторана в Нью-Йорке, в котором я побывала 12 лет назад.
А вот эта комната настолько проста, что ее даже простой не назовешь. Ее скорее можно назвать строгой и (чтобы польстить ее хозяину) – стильной. Но, откровенно говоря, она просто скучная. В любом случае совершенно неуютная. Ему что, не рассказали, что на стены можно что-то вешать? С его работой он мог бы позволить себе парочку симпатичных картинок, а за те деньги, что он, должно быть, потратил на этот уродливый гарнитур в гостиной, можно было бы покрыть стены золотом…
Голоса стали громче. Уже почти девять. Встаю с кровати и иду вдоль высокого комода, ящики которого украшены медными ручками и какими-то резными завитушками. Возле него стоит несколько прямоугольных столиков, на них – точная копия лампы возле кровати и стопки профессиональных журналов. А вот и шкаф. Широкий шкаф с дверцами, распахивающимися наружу. Одна из них громко скрипит, когда я тяну дверцы на себя: я замерла, затаив дыхание. Но голос невидимого незнакомца поднялся до жалобного крика, тогда как Его голос продолжает звучать спокойно и тихо. Я чувствую себя мелким воришкой. «Ну и правильно, – говорю себе, – ты и есть воришка».
Шкаф тянется почти до потолка. Над вешалками две широкие полки. Судя по тому, что я вижу – взгляд достигает только переднего края верхней полки, – на ней лежат: кожаный, сильно затертый чемодан, чехол для фотоаппарата, лыжные ботинки и три черные виниловые папки, на толстых корешках которых пометка – «налоги». Нижняя полка занята пятью плотными толстовками: две темно-синих, одна черная, одна серовато-белая и одна бордовая; и здесь четыре стопки рубашек, исключительно светло-голубые, светло-розовые, белые. («Теперь я раз в год звоню в“ Brooks Brothers”, – расскажет он мне несколько дней спустя, – и они присылают мне рубашки, не приходится заходить в магазин. Ненавижу ходить по магазинам». Когда воротничок и манжеты начинают выцветать, он складывает рубашку в отдельную стопку и надевает только дома – это станет известно мне позже; и китайская прачечная, возвращая ему выстиранные и отглаженные рубашки, складывает выцветшие отдельно от остальных. Если на рубашке появляется пятно, которое не отстирывается, он выбрасывает ее.)
Рядом с рубашками лежат две теннисные ракетки, которые немного не умещаются на полке – ручки выдаются вперед. Шесть белых рубашек-поло на картонной подкладке из прачечной, пять пар теннисных шорт. (Он играет в теннис по вторникам с 12.30 до 14.30, по четвергам с 12.15 до 14.00, по воскресеньям с 15 до 17 – круглый год, что будет доведено до моего сведения. Он носит ракетки в футлярах, в которых они продавались, а остальное – в коричневом бумажном пакете.) Возле правой стенки шкафа, на второй полке лежит стопка из десяти белых наволочек, а рядом стопка побольше – десять белых простыней.
В его распоряжении девять костюмов, не считая того, что на нем сейчас, и тех, которые, наверное, в химчистке. Три – темно-серый, темно-синий в тонкую полоску, серый твидовый; все три с жилетами, сшиты по одной и той же мерке – совершенно новые. Три других – белый льняной, светло-серый фланелевый и еще один летний, из легкой ткани в синюю и белую полоску; два первых с жилетами, и все, опять же, по одной и той же мерке – чуть поношенные. Кроме того, серый габардиновый и темно-серый шерстяной в темную полоску – им, наверное, уже около двух лет; и еще есть смокинг. (Он заказал его четыре года назад, скажет он мне позже; я никогда не увижу его в нем. Однажды он упомянет, что уже 11 лет шьет все костюмы у одного и того же портного в Литтл Италии, что ни в этом году, ни год назад на примерку не ходил, очень довольный тем, что ему удалось убедить протестующего портного, что это делать не обязательно. «Меня внезапно осенило – зачем мне это? Год за годом. Это так нудно, а мой вес не меняется со старших классов, и я уже давным-давно не расту». Как только костюм начинает ветшать, он отдает его китайцу, который стирает его одежду в прачечной. «Но он сантиметров на 60 ниже тебя, – сказала я, когда он таким же образом избавился и от серого габардинового. – Что ему делать с твоим костюмом?» – «Кто знает, – ответил он. – Я никогда не спрашиваю. Он всегда их забирает».)
У него по две пары темно-синих лыжных штанов и брюк цвета хаки, одни из них с пятнами краски. («Я попытался сделать ремонт в ванной пару лет назад, и это было ошибкой. У меня не очень получается то, что я делаю по необходимости. Это никогда себя не оправдывает – ванная была покрашена хуже, чем самое страшное, что ты можешь себе представить».)
Бежевый плащ висит рядом с темным шерстяным пальто, а лыжный пуховик на краю вешалки занимает в ширину сантиметров тридцать. К стене в левом углу прислонен черный зонт. У задней стены диагонально сложены лыжи и лыжные палки. На медной палке с внутренней стороны левой двери висит дюжина галстуков – они настолько одинаковые, что кажутся на первый взгляд единым куском ткани. По большей части они темно-серые или темно-синие с мелким геометрическим орнаментом бордового оттенка; два темно-голубых в мелкий белый горошек, а самый экстравагантный – серого цвета с осторожным белым и, конечно же, бордовым орнаментом. («Я не люблю разнообразия в одежде, – скажет он. – То есть что касается моей одежды. Я люблю знать, что день за днем буду выглядеть примерно одинаково».) На полу в ряд стоят три пары кроссовок, четыре пары совершенно одинаковых черных ботинок и пара кожаных туфель темно-красного оттенка.
Я закрываю двери шкафа и на цыпочках пробираюсь к комоду, который стоит у той стены, что отделяет спальню от гостиной. В нем шесть ящиков: три неглубоких, два среднего размера и нижний – самый большой. Я начинаю с верхнего. Стопка белых платков с вышитыми инициалами, наручные часы без браслета, старые карманные часы, черный шелковый галстук-бабочка, сложенный вдвое (в крышке от какой-то банки джема), набор незатейливых золотых запонок, узкий золотой зажим для галстука и еще один – из темно-голубой эмали с тонкой золотой нитью, тянущейся до середины. Кто-то купил это дня него, думаю я, это точно подарок, и довольно хороший подарок. Следующий ящик: две пары черных кожаных перчаток, одна с подкладкой, другая без; пара – из коричневой кожи, без подкладки; большие толстые лыжные варежки; широкий пояс. Третий: плавки защитного цвета, спортивные шорты, пижама – тоже серо-зеленая в белую полоску – не распакованная. Еще один подарок? Нет, на пластиковой упаковке еще висит ценник. В следующем ящике, первом из средних, скрываются белые трусы, не меньше двух дюжин. Сверху в пластиковом пакете лежат 14 пар белых шерстяных носков и рубашка с манишкой. Большой ящик застрял, и мне приходится дернуть за ручку несколько раз. Когда мне наконец удается приоткрыть его, я замираю от удивления: набитый до предела ящик лопается от переполняющих его сотен одинаковых длинных черных носков. Мне в голову приходит мысль: у этого человека больше носков, чем у всех моих знакомых мужчин, вместе взятых; он что, боится, что однажды ночью в стране не останется ни одной ткацкой фабрики? («Ненавижу прачечные, – скажет он несколько недель спустя. – Несложно, если подумать, но у меня на это ушло много времени. Чем больше у тебя вещей, тем реже приходится ходить в прачечную или в магазин». В тот день я лежала на кровати и смотрела на него, чувствуя, как растворяется, как плавится мое тело: он достает два носка, засовывает руку в один из них – кожа просвечивает через ткань на пятке, хотя еще и намека нет на появление прорехи – и бросает его в мусорную корзину. «Еще хорошо, если они все одинаковые, – говорит он затем. – Так тебе никогда не придется искать пару. Я весь колледж с этим возился, достает ужасно».)