И до чего же жаль, то и дело вслух расстраивалась Эди, что такая прелестная девочка (в устах Эди это слово звучало почти так же, как “слабенькая” и “вялая”) совершенно не умеет себя подать. Эллисон надо убрать челку со лба. Эллисон надо распрямиться, держаться ровно, уверенно, не сутулиться. Эллисон надо улыбаться, говорить погромче, начать хоть чем-нибудь интересоваться, спрашивать, как у людей дела, раз уж она сама не может сказать ничего интересного. Эти советы Эди давала из самых добрых побуждений, но зачастую – при людях и таким нетерпеливым тоном, что Эллисон убегала в слезах.
– Ничего, – громко говорила Эди, нарушая тишину, которая обычно наступала после этого, – кто-то ведь должен научить ее жизни. Я вам так скажу, если б я не держала ее в ежовых рукавицах, она б до десятого класса не доучилась.
И то верно. На второй год Эллисон никогда не оставляли, но пару раз, особенно в начальной школе, она была к этому близка. “Витает в облаках”, сообщал раздел “Поведение” в табеле Эллисон. “Неряха”. “Медлительная”. “Не работает на уроках”. “Ну, надо побольше стараться”, – вяло говорила Шарлотта, когда Эллисон приносила из школы очередные тройки или двойки.
Плохие оценки, казалось, не волновали ни Эллисон, ни ее мать, зато они волновали Эди, да еще как. Она врывалась в школу, требовала, чтоб ей дали переговорить с учителями, изводила Эллисон списками книг, карточками со словами и делением в столбик, с красным карандашом проверяла все сочинения и письменные работы Эллисон, даже когда та перешла в старшие классы.
Бессмысленно было напоминать Эди, что сам Робин, и тот не всегда хорошо учился. “У него был бойкий характер, – ядовито отвечала она. – Но вскоре он бы взялся за ум”. Тогда Эди, пожалуй, почти проговорилась о том, что ее по-настоящему беспокоило, ведь все Кливы прекрасно понимали, что, будь Эллисон такой же бойкой, как ее брат, Эди спустила бы ей с рук все тройки и двойки в мире.
Если Эди за годы, прошедшие со смерти Робина, несколько озлобилась, то Шарлоттой завладело безразличие ко всему, и от этого жизнь ее застопорилась, стала бесцветной. Если она и пыталась вступиться за Эллисон, то делала это неумело и без особого энтузиазма. Она стала походить на своего мужа Диксона – тот сносно обеспечивал семью, но дочерям никогда не уделял заботы. Ничего личного в таком равнодушии не было, Дикс был человек разносторонний, и одна из его сторон маленьких девочек ни в грош не ставила, о чем он всегда сообщал открыто и с беспечной, дружелюбной веселостью. (Его дочерям, любил повторять он, от него ни цента не достанется.)
Дикса и раньше почти никогда не было дома, а теперь он и вовсе там редко появлялся. Его родителей Эди считала нуворишами (отец Дикса торговал сантехникой), и когда Дикс, ослепленный происхождением Шарлотты и ее семьей, на ней женился, то думал, что она еще и богата. Счастливым их брак никогда не был (Дикс допоздна засиживался в банке, допоздна играл в покер, ездил на охоту, на рыбалку, играл в гольф и под любым предлогом старался ускользнуть из дома на выходные), но после смерти Робина даже у Дикса поиссякло терпение. Ему хотелось уже разделаться с этим трауром, он на дух не переносил тишины в доме, воцарившейся атмосферы запустения, апатии, печали и потому выкручивал на всю звук телевизора, раздраженно ходил из комнаты в другую, хлопал в ладоши, раздвигал занавеси, то и дело повторяя: “Ну-ка, встряхнитесь!”, или “Давайте-ка возьмем себя в руки!”, или “Мы же все заодно!” До чего же он удивился, когда его усилий никто не оценил. В конце концов, когда он своими подбадриваниями не сумел разогнать тоску дома, ему сделалось там совсем скучно, и он сначала все чаще и чаще стал сбегать в свой охотничий домик, а потом взял и согласился, когда ему предложили работу в другом городе, в банке, с хорошей зарплатой. Вроде как беззаветно всем пожертвовал. Но всякий, кто знал Дикса, хорошо понимал, что тот перебрался в Теннесси совсем не ради семьи. Дикс любил, чтоб жизнь била ключом – “кадиллаки”, вечера за картами, футбольные матчи, ночные клубы в Новом Орлеане и каникулы во Флориде, – ему хотелось коктейлей, смеха, чтоб жена ходила с идеальной прической, держала дом в чистоте и по первому его слову выносила поднос с закусками.
Но жизнерадостной и развеселой семьи Диксу не досталось. Его жена и дочери были нелюдимыми, чудаковатыми, угрюмыми. Хуже того, после всех этих событий они, и сам Дикс в том числе, стали как прокаженные. Друзья начали их избегать. Другие семейные пары больше их никуда не звали, знакомые перестали к ним заходить. Поэтому Диксу ничего не оставалось, кроме как променять семью на обшитую деревянными панелями контору и бурную светскую жизнь в Нэшвилле – и никаких угрызений совести это у него не вызвало.
Эллисон, конечно, раздражала Эди, зато двоюродные бабки души в ней не чаяли, и все, что Эди находила в ней несносным, им казалось романтическим, поэтичным. По их мнению, Эллисон была в семье не только самой красивой, но и самой славной – терпеливая, безропотная, умеет обходиться с животными, стариками и детьми, – а эти качества, считали бабки, куда важнее хороших оценок и умничаний.
Бабки всегда преданно вставали на ее сторону. Ребенку и без того много вынести пришлось, как-то раз свирепо сказала Тэт, обращаясь к Эди. Ее слова подействовали – ненадолго, но Эди поутихла. Все ведь помнили, что в тот ужасный день во дворе были только Эллисон с младенцем, Эллисон тогда, конечно, было всего четыре года, но она, несомненно, что-то видела, и, судя по всему, что-то очень страшное, потому что с тех самых пор была слегка не в себе.
В тот же день ее настойчиво допрашивали и члены семьи, и полицейские. Видела ли она кого-то во дворе, взрослого, например, какого-нибудь дядю? Но Эллисон, которая вдруг ни с того ни с сего начала писаться в кровать и просыпаться с воплями от жутких кошмаров, отказывалась что-либо говорить. Она сосала палец, крепко прижимала к себе плюшевую собачку и не отвечала даже на вопросы о том, как ее зовут и сколько ей лет. Либби, самой мягкой и терпеливой ее двоюродной бабушке, и той не удалось и слова из нее вытянуть.
Эллисон не помнила брата, не вспомнила она ничего и о его смерти. В детстве, бывало, она часто лежала без сна – в доме все уже спят, а она лежит, разглядывает джунгли теней на потолке и изо всех сил роется в памяти в поисках воспоминаний, но так ничего и не находит.
Милая будничность детства никуда не делась – вот крыльцо, пруд с рыбками, киса, клумбы, все привычное, яркое, незыблемое, но всякий раз, когда она пыталась вспомнить что-то, что было еще раньше, у нее перед глазами возникала одна и та же странная картинка: во дворе никого, по пустому дому гуляет эхо, все ушли совсем недавно, потому что белье развешано, со стола после ланча еще не убирали, а вся семья куда-то делась, пропала, а куда, она не знает, и рыжий кот Робина – не тот вальяжный, мордастый котище, в которого он вырос, а еще совсем котенок – вдруг взбесился, глаза у него остекленели, и он метнулся через весь двор, взлетел на дерево, в ужасе отпрыгнув от нее так, будто в первый раз ее видел. В этих воспоминаниях она сама на себя была не похожа, особенно если воспоминания были из раннего детства. Окружающую обстановку она опознавала с ходу – дом номер 363 по Джордж-стрит, место, где она всю жизнь жила, – но саму себя, Эллисон, не узнавала: вместо нее там был кто-то другой, ни младенец, ни ребенок, так – взгляд, пара глаз, которые оглядывали знакомые места и видели их так, будто за этим взглядом не стояло никакой личности, тела, возраста или прошлого, как будто она вспоминала то, что случилось еще до ее рождения.
Сознательно Эллисон обо всем этом не думала, так, всплывали какие-то бесформенные обрывки. В детстве ей в и голову не приходило, что эти разрозненные впечатления могут что-то означать, а став старше, она и вовсе перестала об этом задумываться. О прошлом она почти не вспоминала и в этом сильно отличалась от своих родных, которые только о нем и думали.
В семье ее не понимали. Но они не поняли бы ничего, даже если б она попыталась им что-то объяснить. В их головах, занятых бесконечным припоминанием того или этого, прошлое с будущим представали повторяющимися сюжетами, и другой взгляд на мир был для них непостижим.
Память – хрупкая, зыбко-яркая, чудесная – для них была жизненной искрой, и с обращения к памяти они начинали почти каждую фразу. “Помнишь, у тебя было батистовое платьице в зеленый листочек? – напирали на нее мать с бабками. – А розовый куст помнишь? А лимонные пирожные? А помнишь, какая замечательная выдалась морозная пасха, когда Гарриет была еще совсем крошкой и вы с ней в снегу искали яйца и вылепили у Аделаиды во дворе пасхального зайчика?”
“Ну да, ну да, – врала в ответ Эллисон, – помню”. И ведь можно сказать, что помнила. Она столько раз уже слышала эти рассказы, знала все наизусть, а если что, и сама могла их повторить, ввернув подробность-другую, которыми другие пренебрегли: как, например, они с Гарриет собрали розовые лепестки, облетевшие с побитых морозом диких яблонь, и сделали из них зайчику нос и уши. Все эти рассказы она знала, как знала еще истории из маминого детства – или из книжек. Но по большому счету с собой лично никак не связывала.
А правда была такова (и в этом Эллисон никогда и никому не признавалась): очень многих вещей она вообще не помнила. У нее не сохранилось никаких воспоминаний о том, как она ходила в детский сад, да и в первый класс, да и вообще она толком не помнила ничего, что с ней происходило лет до восьми. Эллисон этого страшно стыдилась и всеми силами (и по большей части успешно) старалась скрыть. Ее младшая сестра Гарриет, например, якобы помнила события, которые происходили, когда ей еще и года не было.
Гарриет не было и полугода, когда умер Робин, но она утверждала, что помнит и его, и Эллисон, да и все Кливы верили, что, скорее всего, так оно и было. Время от времени Гарриет вдруг выдавала какой-нибудь напрочь позабытый всеми, но удивительно точный факт – какая была погода, кто как был одет и что подавали на обедах в честь чьего-нибудь дня рождения, когда ей еще и двух лет не исполнилось, – так что все только рты разевали.
Но Эллисон совсем не помнила Робина. До чего непростительно. Ей было почти пять, когда он умер. И что было после его смерти, она тоже вспомнить не могла.
Разыгравшееся потом действо она, конечно, знала до мелочей: слезы, плюшевая собачка, ее молчание, и как детектив из Мемфиса по имени Белок Оливет, здоровяк с верблюжьим лицом и ранней сединой в волосах, показывал ей снимки своей дочери Селии и угощал ее батончиками “Миндальная нега”, целая коробка которых стояла у него в машине, как он показывал ей еще и другие снимки – чернокожих мужчин, белых мужчин, остриженных под ежик, с набрякшими веками, как Эллисон сидела на синей бархатной козетке дома у Тэттикорум – они с сестрой тогда жили у Тэт, потому что мать не вставала с постели, – по лицу у нее катились слезы, она отколупывала с “Миндальной неги” шоколад и упорно молчала. Она это знала не потому, что помнила, а потому, что ей об этом рассказывала тетка Тэт – много раз подряд, сидя в кресле, придвинутом поближе к обогревателю, когда зимой после школы Эллисон заходила ее проведать: ее подслеповатые буровато-карие глаза всегда смотрели куда-то вдаль, а слова лились плавно, ласково, с ностальгией, будто героиня ее рассказа вовсе не сидела с нею рядом.
У проницательной Эди не хватало ни ласки, ни терпения. В историях, которые она рассказывала Эллисон, часто прослеживалась занятная аллегоричность.
“Сестра моей матери, – заводила, бывало, Эди, когда везла Эллисон домой с уроков фортепиано, ни на секунду не сводя глаз с дороги, высоко вздернув крупный элегантный ястребиный нос, – сестра моей матери знавала одного мальчика, Рэндалла Скофилда, у которого вся семья погибла во время торнадо. Приходит он, значит, домой после уроков, и знаешь, что видит? Весь дом разнесло в щепки, а негры, их работники, вытащили из-под обломков трупы его отца, матери и трех младших братьев, и вот так они и лежат, все в крови, даже простынку никто не набросил – лежат рядком, что твой ксилофон. Одному брату руку оторвало, а у матери в виске чугунный упор для двери застрял. Ну и знаешь, что с этим мальчиком сталось? Он онемел. И семь лет потом еще слова не мог вымолвить. Отец рассказывал, что он всюду с собой таскал стопку картонок, какие в рубашки вставляют, и восковой карандаш, чтоб писать все, что он хотел сказать. Хозяин местной химчистки бесплатно ему эти картонки давал”.
Эди любила рассказывать эту историю. У нее были варианты: дети то слепли, то откусывали себе языки, то впадали в беспамятство, столкнувшись с ужасными зрелищами. Звучала в этих историях какая-то укоризненная нотка, которую Эллисон все никак не могла полностью уловить.
Эллисон много времени проводила одна. Слушала пластинки. Клеила коллажи из журнальных вырезок и лепила из расплавленных восковых карандашей неопрятные свечи. Рисовала балерин, лошадей и мышат на полях тетради по геометрии. В столовой она сидела за одним столом с группкой довольно популярных в школе девочек, но вне школы редко с ними виделась. С виду она была совсем как они: модная одежда, чистая кожа, живет в большом доме на приличной улице, ну и пусть что не слишком бодрая или смышленая, так ведь и плохого о ней сказать нечего.
– Захочешь, так можешь стать всеобщей любимицей, – сказала Эди, которая все социальные выгоды просчитывала с ходу, даже на уровне десятого класса. – Самой популярной в классе девчонкой стать можешь, стоит только постараться.
Стараться Эллисон не желала. Она, конечно, не хотела, чтоб над ней издевались или чтоб ее дразнили, но если никто особо не обращал на нее внимания, это ее полностью устраивало. Впрочем, кроме Эди, внимания на нее почти никто и не обращал. Она много спала. Одна ходила в школу и обратно. Если встречала по пути собаку, останавливалась с ней поиграть. По ночам ей снилось желтое небо, на фоне которого билось что-то белое, будто простыня. Она страшно пугалась, но проснувшись, тотчас же обо всем забывала.
Эллисон много времени проводила с двоюродными бабками – оставалась у них на выходные, заходила после школы. Она вдевала им нитки в иголки, читала вслух, когда у старушек стало сдавать зрение, залезала на стремянку, чтобы снять что-нибудь с пыльной верхней полки, слушала рассказы про их давно покойных одноклассниц и фортепьянные концерты шестидесятилетней давности. Иногда после школы она варила сладости для их церковных благотворительных распродаж – помадку, ириски, нугу.
Она охлаждала мраморную столешницу, проверяла температуру термометром, выверяла все тщательно, будто аптекарь, ни на шаг не отступая от рецепта, ножом для масла выравнивая уровень ингредиентов в мерной чашке. Ее бабки – сами сущие девчонки, хохотушки с нарумяненными щеками и завитыми волосами – топотали туда-сюда, носились, суетились, звали друг друга детскими прозвищами, радуясь тому, что кто-то хлопочет на кухне.
Хозяюшка ты наша, выпевали бабки. Красавица. Ангел наш дорогой, не забываешь нас. Славная девочка. Миленькая. Хорошенькая.
Младшая сестра, Гарриет, не была ни миленькой, ни хорошенькой. Гарриет была умной.
Едва выучившись говорить, Гарриет внесла в жизнь Кливов легкую сумятицу. Она дралась на детской площадке, дерзила взрослым, препиралась с Эди, брала в библиотеке книги про Чингисхана и матери не давала спокойно вздохнуть. Она училась в седьмом классе, ей было двенадцать.
Училась она на отлично, но учителя никак не могли с ней сладить. Иногда они звонили матери или Эди – все, кто хоть капельку разбирался в Кливах, понимали – говорить надо с ней, она – семейный фельдмаршал и управитель, вся власть у нее в руках, и если кто и может что-то сделать, так это она. Но Эди и сама не знала, как вести себя с Гарриет. Непослушной или неуправляемой Гарриет не назовешь, но она была высокомерна, и любого взрослого каким-то образом ухитрялась вывести из себя.