Бодлер - Ромашко Сергей А. 2 стр.


«Во всяком случае, ясно, – пишет один из современников, – что вино barrière избавило государственную структуру от немалого количества потрясений»[32].

Вино открывает обездоленным возможность мечтать о грядущей мести и грядущем упоении. О том речь и в «Вине тряпичников»:

(Перевод Эллиса)]

Тряпичники во множестве появились в городах после того, как благодаря новой индустриальной технологии отбросы приобрели некоторую ценность. Они работали на посредников, представляя собой своего рода надомную индустрию, рассеянную по улицам. Старьевщик завораживал свою эпоху. Первые исследователи пауперизма не могли оторвать от него глаз, в которых звучал немой вопрос: где границы человеческой нищеты? Фрежье посвящает ему в своей книге «Des classes dangereuses de la population» [«Опасные классы населения»] шесть страниц. Ле Плей приводит бюджет парижского старьевщика и его семейства в 1849–1850 годах, возможно, как раз тогда, когда возникло стихотворение Бодлера[34].

Естественно, старьевщика нельзя причислить к богеме. Однако всякий принадлежавший к богеме, от литератора до профессионального заговорщика, мог найти в старьевщике что-то родственное. Каждый из них ощущал в себе более или менее смутное возмущение против общества. И завтрашний день для них представлялся достаточно проблематичным. Временами их чувства были на стороне тех, кто покушался на устои этого общества. В этих видениях старьевщик был не одинок. Его сопровождают приятели, от них тоже разит винным духом, и они тоже поседели в битвах. Его усы обвисли, как старый флаг. На улицах города он встречает mouchards [шпиков], с которыми расправляется в своих грезах[35].

При этом со всей ясностью обнаруживается, как строфа обретает стройные очертания лишь вместе с кощунственным содержанием.

Социальные мотивы парижского быта можно встретить уже у Сент-Бёва[36]. У него они были достижением лирической поэзии, но достижением познания от этого они еще не стали. В представлениях образованного и материально независимого человека нищета и алкоголь находят существенно иной контекст, нежели у Бодлера.

(Перевод М. Яснова)]

Это начало стихотворения, далее – нравоучительное толкование. Сент-Бёв задается вопросом, не оказывается ли его душа столь же бесприютной, как и душа извозчика.

Какова основа более свободного и полного понимания, которое встречали обездоленные у Бодлера, показывает литания «Авель и Каин». Она превращает библейское противостояние двух братьев во вражду двух непримиримых человеческих пород:

(Перевод Н. Гумилева)]

Стихотворение состоит из шестнадцати двустиший, начинающихся с противопоставления, как и приведенные выше. Каин, прародитель обездоленных, предстает в нем основателем рода, который иначе как пролетарским назвать нельзя. В 1838 году Гранье де Кассаньяк опубликовал свою «Histoire des classes ouvriers et des classes bourgoises» [«История класса рабочих и класса буржуа»]. В этой книге автор считал, что обнаружил происхождение пролетариата: речь идет о породе недочеловеков, возникших от скрещивания разбойников и проституток. Знал ли Бодлер об этих рассуждениях? Вполне возможно. Наверняка известно, что с ними был знаком Маркс, увидевший в Гранье де Кассаньяке «мыслителя» бонапартистской реакции. На его расовую теорию «Капитал» откликнулся изобретением понятия «породы владельцев свое образного товара»[39], под которой понимается пролетариат. Именно таким предстает у Бодлера род, ведущий свое начало от Каина. Ему, правда, не удалось дать определение этому роду. Это порода тех, кто не обладает никаким другим товаром, кроме своей рабочей силы.

Это стихотворение Бодлера входит в цикл, озаглавленный «Мятеж»[40].

Три произведения, его составляющие, объединяются общим богохульным настроем. Сатанизм Бодлера не следует принимать слишком всерьез. Если он и обладает каким-либо значением, то лишь как единственная поза, которая позволяла Бодлеру протяженное время занимать позицию нонконформиста. Завершающее стихотворение цикла, «Литания Сатане», по своему теологическому содержанию представляет собой miserere [лат. помилуй] офитической[41] литургии. Сатана предстает в люциферовом ореоле: как хранитель глубокого знания, как наставник прометеевых искусств, как покровитель упрямых и непокорных. Меж строк мелькает мрачный облик Бланки.

(Перевод Эллиса)]

Этот Сатана, в цепочке обращений появляющийся также как «исповедник <…> заговорщиков», совсем не тот адский интриган, которого стихи именуют Сатаной Трисмегистом, демоном, а прозаические тексты – его высочеством, подземное обиталище которого располагается неподалеку от бульваров. Леметр обратил внимание на несоответствие, из-за которого дьявол у Бодлера оказывается «то прародителем всякого зла, то, в то же самое время, великим поверженным, великой жертвой»[43].

Проблему можно представить и иначе, если задаться вопросом, что принуждало Бодлера придавать своему радикальному отречению от господствующего класса радикально-теологическую форму.

Протест против буржуазных понятий порядка и благопристойности сохранился после поражения пролетариата в июньских боях у господствующего класса лучше, чем у угнетенных. Сторонники свободы и права видели в Наполеоне III не императора-солдата, каким тот хотел быть, выступая наследником своего дядюшки, а авантюриста, оказавшегося баловнем судьбы. Так его фигура представлена в «Les châtiments» [«Наказаниях»]. В то же время bohème dorée [золотая богема] видела в его шумных празднествах, в пышном дворе, которым он себя окружил, воплощение своих мечтаний о «свободной» жизни. Мемуары, в которых граф Вьель-Кастель описывает окружение императора, изображают людей вроде Мими и Шонара[44] вполне почтенными обывателями. В верхних слоях общества хорошим тоном был цинизм, тогда как в низших – бунтарские мысли. Виньи[45] в «Элоа», следуя за Байроном, прославляет в гностическом духе падшего ангела, Люцифера. С другой стороны, Бартельми[46] в «Немезиде» приписывает сатанизм господствующему классу; он заставляет их читать мессу agio [банковскому проценту] и петь ренте псалом[47].

Двойственный облик сатаны прекрасно известен Бодлеру. У него сатана говорит не только за тех, кто внизу, но и за тех, кто наверху. Маркс едва ли мог желать лучшего читателя для следующих строк. «Когда пуритане, – говорится в „Восемнадцатом брюмера“, – на Констанцском соборе пожаловались на греховность папского образа жизни <…>, кардинал Пьер д'Айи гневно обрушился на них: „Лишь дьявол собственной персоной может спасти католическую церковь, а вам ангела подавай“. Так и французская буржуазия восклицала после государственного переворота: „Лишь глава Общества 10-го декабря может спасти буржуазное общество! Лишь кража спасет собственность, лжесвидетельство – религию, блуд – семью, беспорядок – порядок“»[48].

Бодлер, поклонник иезуитов, и в часы мятежности не желал полностью и навсегда расставаться с этим спасителем. Его поэзия оставила за собой право на то, от чего и проза его не отказывалась. Потому в ней и появляется сатана. Ему она обязана утонченной силой не отказываться совсем – даже в минуты отчаянного протеста – следовать за ним, притом что разум и человечность протестовали против этого. Слова благочестия почти всегда вырываются из уст Бодлера как боевой клич. Он не желает расстаться со своим сатаной. Он – истинное оружие в борьбе, которую Бодлер постоянно вел со своим неверием. Дело не в святынях и молитве, дело в люциферовой привилегии поносить сатану, в руки которого Бодлер себя отдал.

Поддерживая дружеские отношения с Пьером Дюпоном[49], Бодлер стремился заявить о себе как о социальном поэте. Критические сочинения д'Оревийи[50] дают представление об этом авторе: «В этом таланте и в этом уме Каин одержал верх над кротким Авелем – жестокий, изголодавшийся, исполненный зависти и дикий Каин, отправившийся в города, чтобы упиться хмелем злобы, который там бродит, и причаститься ложным идеям, празднующим там триумфы»[51].

Эта характеристика совершенно точно указывает на то, что связывало Бодлера с Дюпоном. Подобно Каину, Дюпон «отправился в города», расставшись с идиллией. «Песня, как ее понимали наши отцы <…>, да и простой лирический напев не существуют для него»[52].

Дюпон почувствовал кризис лирической поэзии, начавшийся с прогрессирующим разрывом между городом и деревней. Одна из его строк невольно это выдает; он говорит, что поэт попеременно «внимает то лесам, то толпе». Массы отплатили ему за его внимание; в период революции 1848 года Дюпон был у всех на устах. Когда завоевания революции были утрачены одно за другим, Дюпон сочинил свою «Песню о голосовании». В политической лирике того времени мало что может сравниться с ее рефреном. Он – лист лаврового венка, который, по Марксу, заслужило «угрожающе мрачное чело»[53] борцов Июньской революции.

(Перевод В. Дмитриева)]

Актом литературной стратегии было введение, написанное Бодлером в 1851 году к одному из выпусков стихотворений Дюпона. В нем можно обнаружить следующие диковинные высказывания: «Смехотворная теория школы искусства для искусства исключила мораль, а зачастую и страсть; оттого она не могла не оказаться бесплодной». И далее, явно с намеком на Огюста Барбье[55]: «Когда объявился поэт, несмотря на отдельные случайные неудачи почти подтверждавший свое величие, и возвестил святость Июльской революции, а затем столь же пламенными строками описал нищету в Англии и Ирландии, <…> вопрос был решен раз и навсегда, и отныне искусство стало неразделимым с моралью и пользой»[56].

В этом нет ничего от той двойственности, которая окрыляла собственную поэзию Бодлера. Она проникалась интересами угнетенных, причем их иллюзиями в той же мере, что и их делом. Она прислушивалась к песням революции, но и к тому «высшему голосу», который слышался в барабанной дроби экзекуций. Когда Бонапарт путем государственного переворота приходит к власти, Бодлера на мгновение охватывает возмущение. «Но затем он начинает смотреть на события „с точки зрения провидения“ и смиряется, словно монах»[57].

«Теократия и коммунизм»[58] были для него не убеждениями, а голосами, каждый из которых пытался склонить его слух на свою сторону: один из них был не столь ангельским, а другой не столь уж адским, по его мнению. Прошло немного времени, и Бодлер отказался от своего революционного манифеста. По прошествии нескольких лет он пишет: «Дюпон обязан своими первыми песнями грации и женственности своей природы. К счастью, революционная активность, захватившая тогда почти всех, не полностью сбила его с естественного пути»[59].

Резкий разрыв с искусством для искусства был значим для Бодлера лишь как жест. Он позволил ему обозначить территорию, свободную для него как литератора. В этом он опередил авторов своего времени – не исключая крупнейших из них. Отсюда становится ясно, в чем было его превосходство над литературной повседневностью, которая его окружала.

Литературная жизнь полтора века вращалась вокруг литературных журналов. К концу первой трети девятнадцатого века положение начало меняться. Благодаря введению литературного раздела художественная литература получила рынок сбыта в ежедневной газете. Появление этого раздела подвело итог изменениям, которые принесла Июльская революция прессе. Отдельные номера газет во время реставрации продавать не разрешалось; газету получали только подписчики. Тем, кому была не по карману подписная цена в 80 франков, оставалась одна возможность – кафе, где за одной газетой нередко собиралось несколько читателей. В 1824 году в Париже было сорок семь тысяч подписчиков ежедневных газет, в 1836-м – семьдесят, а в 1846-м – двести тысяч. Решающую роль в этом стремительном взлете сыграла газета Жирардена «La Presse». Ее отличали три важных нововведения: снижение подписной цены до 40 франков, введение отдела объявлений и публикация романов с продолжением. Одновременно краткая, дробная информация начала конкурировать с пространными репортажами. Она привлекала меркантильной полезностью. Дорогу ей торила так называемая réclame: под ней понимали, по видимости, беспристрастные, на деле же оплаченные издателем заметки в редакционной части, обращавшие внимание на книгу, которой накануне или даже в том же номере было посвящено отдельное объявление. Сент-Бёв уже в 1839 году жаловался на их воздействие, разрушающее мораль. «Разве можно было разносить в пух и прах» в разделе критики «произведение <…>, о котором несколькими строками ниже утверждалось, что оно представляет собой эпохальный шедевр. Притягательная сила становящегося все более крупным шрифта объявлений не знала преград: она становилась магнитной горой, отклоняющей стрелку компаса»[60].

Эта «réclame» знаменует начало развития, завершением которого стала биржевая колонка в газетах, оплаченная заинтересованной стороной. Едва ли история газетной информации может быть написана в отрыве от истории коррупции прессы.

Места для информации требовалось немного; именно она, а не политическая передовая статья или роман с продолжением давали газете возможность ежедневно – в сочетании с умело варьируемой версткой – менять свой облик, что составляло часть ее внешней притягательности. Газета должна была постоянно обновляться; городские сплетни, театральные интриги, а также «полезные сведения» были ее излюбленными источниками. Присущая ей непритязательная элегантность, ставшая столь характерной для литературного раздела, примечается за ней с самого начала. Мадам Жирарден в своих «Парижских письмах» приветствует появление фотографии: «Сейчас многих занимает фотография – изобретение господина Дагера, и нет ничего уморительнее разъяснений, которые наши салонные ученые дают по ее поводу. Господин Дагер может быть спокоен, его тайну у него никто не похитит <…>. Действительно, его открытие удивительно, но никто в нем толком ничего не понимает: слишком уж часто нам его растолковывали»[61]. Не так скоро и неповсеместно нашел признание стиль газетной эссеистики. В 1860 и 1868 годах в Марселе и Париже были изданы два тома «Revue parisiennes» [«Парижского обозрения»] барона Гастона де Флотта. Его задача заключалась в борьбе с небрежностью исторических сведений, в особенности в литературных отделах парижской прессы. В кафе во время аперитива происходило потребление газетной информации. «Привычка пить аперитив <…> установилась с появлением бульварной прессы. Прежде, когда существовали лишь большие, серьезные газеты <…>, время аперитива не существовало. Оно стало логическим следствием „Парижской хроники“ и городских сплетен»[62].

Атмосфера кафе задавала редакторам темп службы новостей еще до того, как была изобретена соответствующая техника. Когда к концу Второй империи стал действовать электрический телеграф, бульвар утратил свою монополию. Отныне сообщения о происшествиях и преступлениях поступали со всего света.

Таким образом, адаптация литератора к обществу, в котором он находился, происходила на бульваре. Там он сталкивался с любым происшествием, с последней остротой или последним слухом. Там он раскрывал во всей красе свои отношения с коллегами и бонвиванами, при этом он зависел от эффектности производимого впечатления так же, как и кокотки от своего искусства одеваться[63].

Назад Дальше