Новый Ницше. и другие рассказы - Шуляк Станислав Иванович 3 стр.


– Тогда ничего не выйдет, – довольно сказал мужичонка.

– Да что вы все про свои пошлины?! – заорал вдруг Пётр. – Не станет он платить никакие пошлины!

– Пошлины платит истец, – поправил Петра плюгавенький.

– Дурак какой-то!.. – крикнул Пётр.

– Ну, знаете! – обиделся мужичонка.

– Да он вообще никого не уважает – ни вас, ни меня, ни власть, ни людей!..

– Ни кесаря… – зачем-то вставила старуха Ленская. Кажется, все на свете оперы смешались в глупой её голове.

– Ни кесаря, – подхватил Пётр, – ни Марфу, никого! Он только себя уважает.

– Так? – встряхнул меня Павлик.

– Что? – спросил я.

– Никого? – сказал тот. – Никого не уважаешь?

– И кесаря тоже? – снова встряла старуха.

– Ну?! – замахнулся Пётр.

– Кесарю нынче не обязательно даже отдавать кесарева, совершенно не обязательно, – тихо сказал я. – Да он его, впрочем, и не требует, он его сам тибрит.

– Вот! – вскричал Павлик. – Слышали?

– Не уважаешь, значит? – спросил Пётр. – Презираешь? И меня презираешь? И Марфу презираешь? И бабушку вот презираешь? И вообще всех презираешь? Так, что ли?

– Да, – хмуро сказал я. – Я презирал человека, но от кого ещё, если не от меня, ожидать ему его блистательных ренессансов и реабилитаций?!

– Ясно вам?! – торжествующе потёр руки Павлик.

Мог ли я ныне успеть утвердить вездесущее, но неопознаваемое? Разумеется, не мог. Минуты, мгновения сплавились для меня в одно, сжались в сверхчеловеческий сгусток… Быть человеком – значит лишь оскорбить себя самого, но что же делать, что ещё выбирать, когда нет, вовсе нет на свете ни единого достойного звания?! Христианин для меня – синоним мерзавца, иудей помечен Богом в свои ручные шельмы, в этом-то и есть его пресловутая избранность. Прочие же… Хотя, конечно, что прочие?.. Разве есть они вообще – прочие?! Когда я вблизи человеков, я чувствую себя надышавшимся угарным газом.

– А по-моему, – тихо сказала вдруг какая-то женщина, по виду старая дева, – по-моему, таких просто убивать надо. Убивать, – теперь уже громче сказала она. – Он же все чувства грязнит и поганит. Если ты ждёшь чувства, большого, светлого, возвышающего, а тут появляется такой вот со своим цинизмом, со своими насмешками, со своим безразличием и поганит, поганит… Таких убивать, убивать, убивать надо!.. – кричала она, и слёзы вдруг брызнули из глаз её.

– Вот! – заорал Пётр. – Слышали!.. Вот истина глаголет устами этой доброй женщины! Женщина, не плачьте…

– Надо, чтобы народ осудил этого!.. – воскликнул и Павлик. – Единодушно, единогласно!.. В одном, так сказать, порыве…

– Нельзя же паскудства терпеть до бесконечности! – прогудел ещё Пётр.

– Нет, а я не согласен, – загудел плюгавенький законник. – Убивать просто так никому право не дано. Что это будет, если все станут убивать друг друга, когда им что-то там не нравится?! Это уж, пожалуй, похлеще кесаря выйдет. Вы и так уж ему, я вижу, телесные повреждения нанесли.

– Это не мы, – гаркнул Пётр. – Это он сам об косяк башкой треснулся.

– Ишь, умник какой отыскался! – презрительно бросила старуха Ленская.

– Не дурнее некоторых, – огрызнулся плюгавенький.

Старухин внучек хохотал идиотским смехом. Слушая этот смех, хохотнула и Марфа. Плечи старой девы сотрясались в рыданиях.

Более я уж не мог этого наблюдать. Победы или поражения – это всегда вопросы статистики, с последней же у меня всегда были отношения непростые.

– Довольно! – глухо сказал я. И зажал голову руками, стиснул её обеими руками, до боли, до испарины, до искр в глазах. Кому, кроме меня, ещё претендовать на вакансии мной же самим умерщвлённых?!

– Стой! – крикнули мне. – Куда?!

Но я уж не слушал. Кто из них знает смятенное? Кто из них позволит ему поселиться в душе своей хотя бы на миг? Кто позволит взбудоражить её этим самым смятенным, взволновать, возмутить или обидеть? Кто решится своё смятенное, беспорядочное поставить во главу своей причудливости, принести в пищу своему созидающему огню? Да и ведомо ли тебе причудливое, ведомо ли тебе творящее, человек? Ты весь ум свой, весь талант свой, всё природное добродушие своё, всю местечковую свою отзывчивость, человек, заклеил своими никчёмными акцизными марками. Сзади меня хлестнули плёткою, напоследок, от бессилия, я шагнул на проезжую часть, взвизгнули тормоза, какой-то автомобиль, должно быть, какое-то внутреннее сгорание, но я их не видел. Сделал ещё шаг, потом ещё и ещё. Колокол гремел в груди моей, сокрушая её изнутри. Уж если даже я – Я! – отказываюсь от всех вожделенных надмирных вакансий, так значит уж точно всякому вашему святому месту быть пусту!..

Всякая мысль моя – дело всех моих нервов.

– Феденька! – крикнул кто-то, то ли Марфа, то ли старуха Ленская, то ли обе они разом, единым своим безрассудным гласом.

Кажется, он уже летел на меня, на всём своем ходу, со всею своею стремительностью. Я чувствовал его, я его ощущал. Я обернулся.

И вдруг всё стихло – крики, смешки, сожаления, странности, кривотолки, сослагательные наклонения, страхи перед чистым листом, восторги и метафизики… И тогда я увидел его. Он быстро приближался ко мне. Ярость и ужас были на лице вагоновожатой. Гремел звонок, вороны испуганно метнулись между домами, небо будто приблизилось ко мне на расстояние волоса, заскрежетало железо, посыпались искры, и он остановился подле меня, и даже слегка толкнул меня своею недвусмысленной грудью. Уверен, что не нарочно.

Я застыл, я задохнулся. Я развёл руки в стороны и обнял его. Обнял как мог. И слёзы катились по моим щекам.

– Трамвай, – сказал я. – Люблю тебя, трамвай, – сказал я. – До замирания сердца люблю. Душу твою железную люблю, – сказал я. – Ибо человечью любить не могу, – сказал я. – Ты уж изнемог душою своею железной, – сказал я, – вот и я изнемог тоже. Гонят тебя и преследуют, – сказал я, – и меня вот тоже гонят и преследуют, брат мой трамвай, – сказал я. – Оба мы с тобою – несчастные странники, – сказал я. – Верь мне, брат мой, – сказал я. – И я отведу тебя туда, где ни тебя, ни меня не будут гнать и преследовать, брат мой, – сказал я, – где не будут сомневаться ни в твоём первородстве, ни в моём величии, ни в моём достоинстве, чёрт бы их побрал, – сказал я. – Пойдём, брат, – сказал я.

Я повернулся, и мы пошли. Я шёл впереди, мерно постукивая своими деревянными подошвами, и он за мною, тихий, красивый, укрощённый, величественный, постепенно набирающий ход. Оба мы улыбались. Оба мы были счастливы.

Зеркало

В последнее время, смотрясь в зеркало, в то, что висит у меня в прихожей, я перестал видеть своё собственное отражение, из чего делаю вывод, что я уже умер.

Но вот выйдет ли из этого история связная, не захлебнусь ли своими беспорядочными грёзами? Как знать…

Или всё-таки ошибка, самообман, наваждение?

Возможно, я был ещё жив, но уж, несомненно, полагал себя каким-то Улиссом неподвижности или какою-то сарделькою для собак.

Вперёд же, смелее, меньше сомнений и недоговорённостей!.. Избегая, однако, минных полей монотонности и ловушек большого стиля. Разве же ты не знал всегда героизма безрассудства, разве не изобретал его для себя?!

Вот снова вижу стены, оклеенные тёмными чешуйчатыми обоями, коридор, ведущий в кухню, галогеновую лампу под матовым колпаком, сумрак дверного проёма комнаты в стороне, но, чёрт побери! – не вижу себя, тогда как уж себя-то я должен был бы видеть в первую очередь.

Я долго ещё сохранял хладнокровие, жабье или гадючье. Кто знает, каким оно было у меня? Поначалу я даже пытался выдвигать разные версии сего феномена, например, оптическую или психопатологическую, но постепенно сам отвергал их одну за другой.

Ничего не поделаешь, я многое передумал, многое перепробовал, но загадка не разрешилась. Причём, с тенью моей было как раз всё в порядке, она оставалась на положенном ей месте, но вот отражение, отражение!.. Чего там греха таить: оно исчезло напрочь!..

Хуже того: мне долго ещё удавалось видеть моё нескладное отражение во многих других зеркалах, в чужих гостиных, в общественных туалетах, даже в витринах магазинов я мельком ещё различал себя, дробящегося и искажённого. И лишь одно это зеркало причиняло мне столько страданий и недоумений. Да-да, а ведь глаз мой всегда был злым и зажиточным. Взгляд мой был болезненным и непоседливым. Впрочем, что – я? Что – все мои болезни? Ведь даже сам мир есть сумма патологий, рядящихся в одежды обыденности!..

И чем более я вглядывался в сию страшную амальгаму, тем более разума перетекало из меня в неё. Я насыщал её своими смыслами, своими фантазиями и наваждениями.

Вскоре же начал исчезать и во всех прочих зеркалах, хотя и не сразу, не вдруг, я двоился, троился, иногда пропадала чёткость и точность очертаний, но всё равно, не стоило себя обманывать: дело шло к полному исчезновению.

Весьма маргинальное занятие – выдумывание всевозможных предположений, сочинение разнообразных версий. Впрочем, не следует забывать, что и жизнь – ещё более маргинальное занятие.


Это моё зеркало, разумеется, стоило раскокать, ничего большего оно не заслуживало, я уж несколько раз примерялся к нему с тяжёлой киянкой на короткой ручке, потом ещё с фунтовой гирькой, но мания естествоиспытательства в конце концов взяла во мне верх. Впрочем, возможно, мне было просто жаль этой странной вещи. Меня всегда привлекали разнообразные кунштюки.

Много раз на дню, стоя перед зеркалом, я светил в него карманным фонарём. Свет я видел, фонарь уже почти нет, себя же не видел вовсе. Ещё хуже обстояло дело со свечой. Огонёк её чётко отражался в зеркале, но руки своей, державшей свечу, я уже не видел. Зато начинали искажаться очертания коридора, кусочка кухни, который я мог ещё различить, а также комнаты, где в это время не горел свет.

Коридор, ведущий в кухню, у меня прямой и короткий, но только не теперь, но только не отражённый в этом проклятом зеркале. Он как-то странно стал изгибаться, сужаться, в нём появилось что-то двусмысленное, пугающее, загадочное…

Мурашкам, бегающим по моей спине, я был, кажется, даже рад.

Кухню теперь я уже почти не мог разглядеть, там было темно, и она как будто начиналась за одним или несколькими поворотами сего странного коридора.

И вот вдруг я как-то увидел человека, выглянувшего из кухни, но задержавшегося на минуту в коридоре.

– Кто? – крикнул я, мгновенно покрывшись холодным потом. Я быстро обернулся. Сзади никого не было. – Кто там? – крикнул ещё я и бросился в кухню.

Разумеется, там никого не было.

Я стоял босиком на зябком полу и медленно приходил в себя. Шутки уже заканчивались. Пол у меня всегда такой, и я специально хожу по нему босиком, это отрезвляет мою мысль, это подстёгивает моё тело. Любить же своё тело я не умею, не хочу, да и другим делать этого не советую. Впрочем, я так же себе не советую и другим не советовать что бы то ни было. Всё: я окончательно смешался и запутался.

В тот день не пошёл на работу; сами подумайте, что там делать мне, умершему?! Или даже и живому, но неотражаемому? Работал я прежде в газете, довольно известной, но, даже если бы она теперь сгорела или, положим, пострадала от землетрясения, я бы не сильно расстроился. Впрочем, разве с газетой могло случиться такое? С человеком – да, со зданием – да, но газета всегда вынырнет, выплывет, выберется сухою из воды, когда вокруг все будут мокрыми и ничтожными, её же судьба милует, ей же сам чёрт благоволит и покровительствует, должно быть.

Я далёк от предположения, что и вы все мертвы тоже. Может, это и так, но меня совершенно не касается – разбирайтесь со своими делами самостоятельно. Мы слишком далеки от прародителей своих – зверей, но уж груза-то цивилизованности нам пока не вынести никак, лучше даже и не стараться. У вас лишь тяжелеют веки, свинцом наливаются пальцы, вы спокойны и расслаблены, вас ничто не беспокоит…

Беда же была ещё в том, что мозг мой молчал. Иногда хотелось исхлестать его плеткой, чтобы тот, испугавшись или устыдившись, произвёл бы пускай даже не смысл, но хоть жалкую его частицу, хоть даже обсмыслок какой-нибудь, и того было бы довольно.

Мозг мой нередко выступал первопроходцем в жанре отпетых предательств и безобразий.


Человек этот ещё появлялся, лицо его было в родинках-горошинах, он был сед, скуласт, и лицо мне иногда казалось угрюмым, хотя лица я толком никогда не мог разглядеть. Ему следовало дать имя, следовало вызнать его биографию, не мог же он не иметь никакой вовсе биографии, не правда ли? Бывают ли люди без биографий, бывают ли двуногие без историй?

Почему-то он мне вообразился Игнатием. Это было ничуть не лучше и не хуже всего прочего. Даже если это было и не так, даже если я всего лишь предавался своим домыслам…

– Игнатий! – как-то крикнул ему я, когда он вдруг промелькнул в моём зеркале. Тот вздрогнул и поспешил скрыться от меня.

Быть может, он сам меня боялся? Быть может, он не знал, чего от меня ожидать? Или он боялся впасть в какую-то зависимость от меня, или он тоже был несвободен?

Дней своих я толком не помнил, но было несколько ночей, в которые я ощущал лишь бетонную безнадёжность и промозглую горечь гортани.

Я хотел вызвать его на разговор, нет, не на откровенность, на это уж я не рассчитывал, её, пожалуй, я даже и не хотел, но всего лишь на разговор. Я таился в стороне от зеркала, прислушиваясь, потом неожиданно на цыпочках подскакивал к зеркалу и взглядывал в него. Иногда я замечал там кое-кого и кроме Игнатия. Была там какая-то женщина, девушка. Существенно моложе Игнатия – то ли юная его жена, то ли дочь, рождённая не слишком рано. Однажды я увидел пасущегося на лугу быка. Посреди трёх валунов, похожих на постаменты.


Не следует думать, будто мне всё доставалось легко, будто мне всё открывалось само собой. Я прежде долго всматривался, вслушивался, до судорог зрачков всматривался, до звона в ушах вслушивался, до оскомины рта, до холода подмышек, до оцепенения мозжечка вдумывался.


Во мне, возможно, было бы более человека, не будь во мне столько саркастической лихорадки, той, что сжигала меня изнутри.

Снесите же, снесите же головы любимым своим быкам!.. И никаких – слышите? – никаких сожалений!


У вас останавливается внутренний монолог, цепенеют пальцы, но такое состояние вам даже нравится…


Во вторник мне позвонили из газеты, я притворился, будто ошиблись номером, но на другом конце провода слишком хорошо знали мой голос и потому не поверили. Плевать! Обойдусь! А вы лучше посмотрите на себя в зеркало, по-прежнему ли вы видите себя? А? Ничего у вас там не переменилось?


Все слова должны сбредаться на языке так, чтобы тотчас же производить дурман и замешательство, соединяться в обморочные сплетения, сходиться на битвы с собственным обозначаемым… Продолжить ли начертанное? Стараться ли спутать времени безжалостную паутину, скомкать её, выбросить из своих липнущих пальцев? Даже взгляд наш бывает порой настолько ленив, что достигает лишь середины своего возможного. Вот и мой взгляд тоже – не достигал дна, не достигал предела, но – лишь середины. Даже не золотой.


А теперь вы мгновенно все засыпаете!.. Вы будто проваливаетесь в сон и спокойствие… Молчание!.. Тишина!..


Всё утро я был пророком грядущего языка, после же застыл на дальних подступах к моему безжалостному стеклу и лишь стал предаваться бежевым и бесцельным своим созерцаниям.


Как-то я повязал галстук и надел свой лучший костюм (тогда у меня ещё были костюмы, лучшие и худшие). Я подошёл к зеркалу и самым приятным из всех моих голосов принялся взывать (надо же было как-то налаживать отношения и вместе с тем не испугать никого):

– Женщина, женщина! Милая дама! Девица! Красавица! Сударыня!.. Послушайте же! Отзовитесь!

Девушки я в этот раз не увидел, лишь на мгновение промелькнул сам Игнатий, и лицо его показалось мне печальным.

Девушку эту я потом видел ещё и даже не одну. Женщин там было две, связывали их какие-то весьма причудливые отношения. Всё здесь делалось для видимости, они даже жили для видимости. К Игнатию и его женщинам приходили какие-то люди и говорили о пустяках, но я понимал, что за пустяками таилось что-то серьёзное, какое-то преступление, может быть, даже шпионаж.

Назад Дальше