Маска - Емельян Марков 5 стр.


– Главное, – уточнил Филя, – что если ты стерпела эту мыльную оперу, значит, ты и есть ангел из могилы с кладом, ангел из собачьей жизни.

– Ты не сделаешь из меня ангела! – завизжала Нонна. – Тебе не удастся! Какая подлость: из меня, ведьмы с родинкой в паху, делать ангела… Родинку в паху тебе показать?

– Видел я твою родинку.

– А я опять покажу! – Нонна задрала подол халата. – Вот гляди.

Филя отвел глаза.

– Нос воротим? То-то. Подними перед тобой подол твоя Даша, ты бы нос не прятал! Не смей делать из меня ангела! Это Даша твоя – ангел. А я – черт. И не порывайся проживать с чертом, полагая, что проживешь с ангелом. Хочешь сидеть на сковородке, полагая, что уселся на облаке. Ты шлепнулся с облака, а ангел твой, Дашенька твоя, предоставила тебе последнюю попытку. А ты упустил! Только мне ты тоже не нужен.

– Не ярись, Нонна.

– Гад ты! – заплакала злыми слезами Нонна, пухлые ее губы по-детски растянулись.

8

Спустя несколько дней Клёнов позвал в гости друга своего Женю Подоконникова. Подоконников застал Нонну, когда она опаздывала в цветочный магазин.

Нонна была талантлива в коротком общении. Мелькнув, она поражала. Потому, чувствуя свой талант, она постоянно норовила убежать, ускользнуть. Кошка видит отчетливо только движущиеся предметы. Сидит кот на скате крыши, созерцательно ждет, когда кленовый лист сорвется с ветви. Так, в недвижении, кот видит лист смутно. Лист срывается, кошачьи глаза осмысливаются, загораются зорким изумрудно-золотистым светом. Кот видит лист так, как его никто никогда, кроме него, не рассмотрит. В самые эти секунды кот получает общеизвестную свою внутреннюю свободу, отпускающую его гулять самого по себе. Нонна мигом своего появления и исчезновения дарила людям кошачье острое счастье отчетливого созерцания. Настоящее счастье отчетливо. В некоторой мере сквозь воду осенней лужи тот же кленовый лист виден в чистоте кошачьего восприятия. В этом – отчетливое счастье осени. Подоконников почувствовал в душе чистейший глоток прозрачной осенней лужи. Нонна улыбнулась ему, бросила два несущественных слова, но одинокие, как у собаки, глаза Подоконникова на весь последующий вечер наполнились мудрым кошачьим сиянием.

Подоконников – преданный человек с напряженной улыбкой. В прошлом – кудрявый отрок. Старинное мраморное отрочество в нем осталось, но смуглый мрамор дал фаянсовую трещинку, морщинку на выпуклом лбу. В глазах отражается парад, медь полкового оркестра. Любовь к военной истории, тяжкое умиление, скромная горячка. Парковый парад, листья лип иссушают высокий дождь; так истово одинокие глаза иссушают слезы. Оттиск солдатского сапога в карей глине, запах солдатских сапог проносится, как мечта о горячем чае. Мраморный отрок потупился, крутой кудрявый затылок внимает шелесту.

Сели в комнате с надежной бутылкой крымского портвейна.

– Я тебе завидую, – сообщил Женя. – Причем по-хорошему завидую, –

подметил он.

– А как ты определил, что завидуешь? – заинтересовался Филя.

– Как, то есть, как?.

– Ну, ты ведь не Сальери, чтобы осознавать свою зависть. Да и Сальери осознает ее в угоду публике, чтобы сорвать аплодисменты. Настоящая зависть тем и плоха, что ее осознать нельзя.

– Добрую, хорошую зависть – можно. Надо только взять на себя мужество.

– Замысловато. Тут и мужество тебе, и добрая, хорошая зависть.

– А что ты ершишься?

– Я не ершусь, я резвлюсь. Перевожу всё в шутку, сношу, так сказать, оскорбление, беру на себя мужество.

– Ты о чем?

– О том, что – никогда не хвали перед мужем его жену. И свою тоже не хвали. Ни в очи, ни заочно.

– Но у меня нет таковой.

– Будет. Ты станешь со временем страшным подкаблучником, ужасающим.

– Ты знаешь, мне кажется, что, наоборот, я жене буду жутко изменять, на всю ивановскую.

– Всем подкаблучникам загодя так кажется. А ветреники, те убеждены в своей грядущей верности. А может, ты, так сказать, стяжаешь ратной славы?

– Что за дичь…

– Ты ведь увлекаешься военной историей…

– И что с того?

– Может быть, ты увлекаешься, потому что ждешь боевую подругу? Ждешь свою Жозефину, свою леди Гамильтон?

– Нет. Я просто хочу стать учителем истории. Бросить офисную суету, одинокие коммерческие командировки и учить детишек истории.

– Где ты раньше был? Почему сразу не пошел на исторический факультет?

– Не пошел, потому что ты меня заморочил.

– Чем?

– Праздником. К которому я не предназначен. Только недавно я понял, что настоящий праздник в прошлом. В историческом прошлом. Там мой триумф. – Женя влажно глянул исподлобья.

– И вот – ты хочешь стать школьным учителем истории. Ты станешь учителем. Тогда к тебе спустится твоя Валькирья, твоя леди Гамильтон. Ты изранен однообразием дней, как адмирал Нельсон. И вот звучит школьный звонок и входит в класс она, с высокой прической, ястребиными бровями…

– Я изранен, как адмирал Нельсон, не однообразием дней, а тобой.

– Скажешь тоже. Я дал тебе в зубы раза два. Веником, правда, еще хлестнул по роже и с загипсованной ключицей в лужу на школьном дворе уложил…

Женя качнул головой с уязвленной иронией:

– Конечно, это пустяки. Но я не об том. Ты заставлял меня смеяться над собой и сейчас заставляешь. А я не по этой части. Ты дезавуируешь мою мечту и заставляешь меня же смеяться над ней.

– Так проявляется моя забота.

Женя глянул почти злобно, что Филю растрогало еще больше.

– Ведь всё в жизни наоборот, как ни печально, – воскликнул он. – Я всегда любил в одежде больше изнанку, подкладку, чем лицо. Вот у нас в отчизне подкладке не уделяется должного внимания. А зря, очень зря. А за бугром какие подкладки делают! Любо-дорого! Входишь в пальто, как в сказку. Это потому, что они там давно смекнули, что изнанка – это лицо, а лицо – изнанка. Вот говорят: изнанка жизни. А изнанка жизни и есть ее подлинное лицо.

– Все-таки нехорошо говорить, что лицо – это изнанка. Лицо – это лицо.

– Да я ведь об одежде, я о бутафории, об условиях общежития, а не о лице.

– Тогда ладно. Это – может быть.

– Ну вот ты и сдался. И затомился, и заупрямился, как единорог!

– При чем тут единорог? Сказал бы просто: как осел.

– Единорог – животное сказочное, чудесное, отчасти эсхатологическое. А ты такой и есть, мамочка.

– Вот уж я и единорог, здрасте, приехали! Мне как раз этого для полного счастья не хватало. Ты, пока человека не выведешь из себя, не вывернешь его наизнанку и не приставишь ему рог – не успокоишься.

– Я просто хочу как лучше. Я ведь бескорыстно.

– Что бескорыстно – понятно. Но для чего, для чего? Человек обижен. И дальше что? Беспримесное страдание? А так ли уж верно, что страдания исцеляют человека? Если исцеляют, то должны ли они быть вот такие экспромтные, такие фокуснические, как услуженные тобой? Уверяю тебя, человеку в жизни – хватает. Каждый человек рождается и умирает. Этой трагедии и этого величия всякому за глаза хватит.

– И что теперь делать?

– Неужто издеваться?

– Хорошо, если не издеваться, то что?

– Уважать друг друга.

– А если, издеваясь, я как раз и плачу над тобой от уважения?

– Пинками такого плакальщика!

– Меня?

– Не тебя… Да хотя бы и тебя, в крайнем случае!.. Или ты меня. Всё лучше.

– Конечно, лучше. Я о том и говорю. Помнишь, в классе пятом, я после летних каникул пришел к тебе и обнял тебя в дверях?

– Помню.

– Что ты тогда почувствовал?

– Натужность.

– Вот-вот. А я ведь был совершенно искренен. А когда я, как ты говоришь, издеваюсь, что чувствуешь?

– Обиду, что.

– Натужную?

– Нет, вполне естественную.

– То-то. Я о том и толкую.

– Да, но есть другие варианты.

– Какие же?

– Просто уважать друг друга.

– Опять – уважать… Люди, знаешь, они, если не делают мелкую подлость открыто, простодушно, то, значит, готовят подлость крупную.

– Это уже не люди, а г на блюде. Я не очень понимаю всего того, что ты говоришь. Но – когда ты успел так в людях изувериться? Неужели так сильно в них верил, что так, в одночасье, разуверился? И веришь в одни подковырки.

– Но ведь ты меня и сам сейчас подковырнул.

– Да я не подковыривал…

– А, понимаю: ты прослезился. Ну слезись, слезись. Только, прошу тебя, не от зависти.

– Я тебе и завидую, и не завидую.

– Вот и правильно! Камень с сердца сошел.

– Твое счастье, что я тебя до конца не понимаю.

– И твое в том же: что ты меня не понимаешь. Да… А я понимаю, что как поймешь что-нибудь, самое простое, пустяшное, сразу оказываешься в дураках, ощущение, будто тебя разыграли. Следовательно, лучше разыгрывать самому.

– Себя, – уточнил Женя.

– Себя – в том числе.

– Но сколько веревочке не виться…

– Это если у веревочки концы не связать. У Лобачевского было двенадцать детей. Он и доказал, что параллельные линии пересекаются. Только с двенадцатью чадами такая мысль может прийти в голову. А ты про веревочку.

– А я про веревочку, – согласился Женя.

Бутылка опустела, понадобилась другая: еще надежней, такая потребовалась, которая встала бы твердыней, как волнорез перед вечерним штормом чувств и предчувствий. Сходили вполоборота друг к другу, как жонглеры, за второй. Вернулись, устроились с бокалами вольготно: Женя погрузился в кресло, Филя раскинулся на тахте.

– Ты – чудо, – как бы оправдываясь, рассуждал Женя.

– Откуда ты меня знаешь? – с загадочной жаждой спросил Филя.

– И я скоро забуду, что ты чудо, – пообещал Женя. – Ты меня переоцениваешь. Точнее, не забуду… Не совсем забуду. Буду знать, что где-то влачит существование мой дружок, который безусловно чудо. Но эта мысль будет досаждать мне, томить меня в неволе.

– Ты что, совершил какое-нибудь преступление, что собрался в неволю?

– Я о другой неволе.

– А! Ты скоро женишься?

– Да, я скоро женюсь. И у меня дурные предчувствия. Я схожу с ума от предчувствий, тем страстнее хочу жениться.

– Нельзя ли тебе пожить с женщиной просто так?

– Нельзя.

– Почему?

– Потому что ее у меня нет.

– Найди.

– Не могу.

– Почему?

– Потому что женщин вокруг пруд пруди, сплошные женщины, ткни пальцем в пространство, ойкнет женщина.

– Вот и бери ту, которая ойкнет.

– Ты же знаешь, я не буду тыкать. Если тыкну, то в тебя. Потому что я боюсь неизвестности. А женщина – это неизвестность. Вот в тебе нет неизвестности, в тебе все озвучено, как в опере Верди.

– Ты знаешь, я Верди не очень.

– А я – очень. Я люблю и Верди, и тебя, совмещаю несовместимое. Я тесный человек. Свободной женщине будет тесно со мной. Я боюсь ошибиться, потому что это будет навсегда. Я никогда не мог постичь: как ты сегодня зачарованно гуляешь с ехидной шатенкой, завтра уже приветливо улыбаешься преданной тебе в доску скуластой блондинке, а послезавтра ты жених Нонны.

– Да, ты прав, у человека вызывает восторг то, чего он не понимает.

– Ты всегда восторгал меня, оттого я по мелочам, по пустякам предавал тебя в школе, дразнил заодно с другими.

Хлопнула входная дверь. Вернулась Нонна.

– Вечер добрый, Нонна, – многозначительно встретил ее Женя.

Вместо ответа Нонна совлекла с себя малиновый мохеровый свитер, осталась в лифчике, а свитером запустила в то кресло, в котором сидел Подоконников. Тот цепко поймал свитер, выпучил на Нонну глаза. Глаза блеснули, но блик на его смуглом лбу блестел ярче. Выпуклые губы приоткрылись изумленно, словно он, как рыба, искал потерянную влагу.

– Может, ты еще лифчик сдернешь? – спросил Филя, приосанившись на тахте.

– Могу и лифчик, если хорошо попросишь!

– Давай, покажи себя.

– Сейчас! Вы тут пьянствуете, а я устала после работы. Тебе не приходит на мысль? Я знаю, тебе приходят в голову только витиеватые мысли, а простые твою голову обходят стороной. Но вот ты, Женя, попроще. Ты, я предполагаю, понимаешь, что я устала и хочу спать? Я просто раздеваюсь с намерением лечь спать. Присутствуете вы, отсутствуете, мне на это все равно, накроюсь подушкой – и нет вас. Ты, я предполагаю, понимаешь, если он не соображает ничего? Тоже молчишь? Я выключу сейчас вам свет и лягу спать, можете просиживать в темноте.

Нонна вправду выключила свет, но сама не легла, вышла из комнаты.

– Мне, наверное, лучше исчезнуть, – нарушил тишину Женя.

– Мы и так вроде как исчезли. Я, например, тебя не вижу, – ответил Филя. – Не вздумай убежать и оставить меня в идиотском положении, это будет подло.

– Ты же знаешь, меня это никогда не пугало, – напомнил Женя.

– Это не по-товарищески. Ты же сентиментален до мозга костей: способен совершить подлость, но не в состоянии поступить не по-товарищески. Оттого ты останешься.

– Да, я сентиментален, правда, поэтому я убегу. Нонна ошеломила меня своим свитером. А я ведь действительно посчитал ее идеалом.

– Она и есть идеал. Только не твой, а мой. Мне сейчас необходимо скрыться, от идеала надо убегать, тем более от такого. Пойдем допьем нашу несчастную бутылку на улице.

– Пошли.

Закупорили на ощупь ополовиненную бутылку, свет почему-то заново включить не сообразили. Вышли.


На улице Филя заметил, что Женя стал как будто какой-то злой.

– Ты чего вдруг озверел?

– Да так…

– Из-за свитера?

– Не только.

– Да скажи, что из-за свитера.

– Не нравится мне все это, – признался Женя. – Не спорю, это прекрасно, но представлениям моим не соответствует.

– Где ты отыскал такие представления, которым ничего не соответствует?

– Не знаю, где-то накопал.

– Ты разглядел Нонну с двух сторон, светлой и темной…

– Ты уверен, что я разглядел?

– Не уверен. Но, по крайней мере, ты их засвидетельствовал. Понимаешь в чем дело… Я передумал было с тобой обсуждать, но брошенный в тебя свитер решил дело за разговор.

– Что за разговор такой, что к нему так издалека приходится подступать?

– Разговор следующий. У меня, как ты знаешь, уже была семь лет назад невеста.

– Что-то знаю, но не подробно. Мы ведь на то время разошлись.

– Ты о той компании?

– Да нет…

– Ну как нет. Ты об том, когда ты пришел ко мне на день рождения, а я тебя не пустил в квартиру. Принял подарок и закрыл перед тобой дверь. Но ты не должен усматривать тут предательство.

– Я не усматриваю. Хотя, по чести говоря, что тут другое усматривать, не пойму.

– Заботу, – подсказал Филя.

– Опять заботу? Что ты врешь. Ты просто испугался, что я сорву тебе праздник.

– Положим. Ну и что? Если бы ты сорвал праздник, наверное, не сильно сам бы порадовался. Есть, конечно, разряд, для которого радость – в срыве чужого праздника. В срыве такие обретают собственный праздник. Но ты-то не таков.

– Как знать.

– Не наговаривай на себя.

– Я не наговариваю. А если праздник каждый раз надо брать с боя, если праздник как трофей, точнее, он и есть трофей? Обернись в историю, увидишь, что праздник и тут и там завоевывался или отвоевывался. Получается, не я тебе, а ты мне тогда сорвал праздник. И чем, разве как предательством, поступок твой назвать?

– Лишить праздника – предательство? Да брось ты. К тому же ты, Женя, и сорвешь праздник, но не возьмешь его себе. Словно бы оставляешь его стыдливо на земле. И что хорошего? Сорвал бы ты нам праздник, а сам бы им не воспользовался. Сидели бы мы все скованно, озлобленно и рассматривали его вчуже, как узор на ковре.

– Рассматривать узор на ковре разве не праздник?

– Праздник. Но я говорю о другом празднике.

– А нужен ли другой праздник? Бывает ли вообще другой праздник?

– Ты хочешь сказать, что истинный праздник только в узоре?

– Пожалуй.

– Я понимаю. У мусульман и иудеев не принято изображать людей и животных. Но у нас принято. В исламе и пить вино запрещено. Но у нас разрешено. В твоем отрешении от чужого праздника есть исламская доблесть. Но ты ведь все-таки не мусульманин.

– Нет.

– Почему я тебя тогда и не пустил.

– Потому что я не мусульманин?

– Пожалуй. Отчасти. В тонком смысле.

Женя кивнул скептически.

– Но, знаешь, – заметил Филя, – я потом за разборчивость свою и тонкий смысл был наказан.

– Как? – печально спросил Женя.

– Ты, когда пришел ко мне, нес с собой подарок.

– И что?

– Я подразумеваю не тот подарок, который ты мне вручил. А тот, от которого я отказался.

– Что же за подарок? Не припомню, чтобы ты от подарков отказывался.

Назад Дальше