СТАРШЕ НА ТРИ ГОДА
ЧТОБЫ ВЗЯЛИ НА ФЛОТ
А НА РУКЕ ТАТУИРОВКА 1919
И мне в глаза ударила эта фотография.
Зажмурилась. Слишком яркий свет.
Свет – сквозь размытую, текучую воду, коричневую, грязную, чуть болотную, чуть шоколадную; гнется бумага, выгибается, рвется надвое и тут же склеивается, и шва не видать. Свет – по краям, по зубчатым краешкам: фигуры карие, а рамка белая, и не испачкали ее годы, не окровавили взрывы. Не залили бедную тонкую бумагу с призрачным отпечатком потоки крови из раны пулевой, осколочной. Свет: лохматятся края, ломаются, как белое сухое печенье, бумага тает, истлевает, изображенье на ней теряется и гаснет. Свет лампы гаснет. А свет моря?
Не порвешь. Не погнешь. Не состаришь.
Море, светлую воду, не вычерпаешь, не выпьешь никогда.
Свет брызжет в лицо. Квадратный кусок жесткой бумаги – уже металл. Уже ржавый бок подводной лодки; черная тяжесть якоря, спрятанного под носом корабля.
Эсминец? Линкор? Он вдали. Он вблизи.
Здесь. За скалами.
Свет заливает скалы. Свет бьет прибоем в лица двоих.
Их сфотографировали тайком – они оба не знали о том, что их снимают, а я их взяли и сняли без спросу. Кто подарил им снимок потом, когда проявил?
Сначала подарили ей.
Той, что стоит, прижавшись спиной к скале. И брызги прибоя летят ей в лицо. И смеется она.
А она передарила ему. Когда поняла, что он уезжает. От нее. Навсегда.
Как я могла об этом обо всем знать?
Колени заболели. Пальцы гладили молчащие лица на глянцевой коричневой дрожащей бумаге.
Лицо женщины. Брови – крылья чайки.
Лицо мужчины. Бритый лоб. Без бескозырки. Бескозырка – в руках.
Парень, матрос, смущенно стоит перед смуглой женщиной, вдвое старше его. Она меньше его ростом. Она сонными, совиными, с поволокой, огромными глазами глядит на ярко сверкающую под солнцем медную пряжку его ремня.
Обвести пальцем ее лицо.
Потом его лицо.
Я сама рисовала их обоих живым пальцем; я видела их глазами, пальцами и руками. Как слепая. Мама рассказывала: слепые читают книжки по системе Брайля. Вместо букв – выпуклые шарики и точки, линии и узоры. Слепой щупает узоры и улыбается: так он видит. Слепому не нужен свет снаружи: он носит свет внутри себя.
Свет бил мне в слепое лицо. Я перевернула снимок. На обороте фотографии было написано беглым, нежно-бисерным, сходным с арабской вязью почерком:
С. Н. А. ПОМНИ ОБО МНЕ.
Опять перевернула фото. Свет, свет усиливался. Свет исходил изнутри фотографии и заливал мне лицо соленой морской водой. Черно-белой водой, чернь и белизна колыхались и дрожали, и коричнево-зеленые глаза, щеки и волосы женщины словно бы сквозь толщу воды просвечивали.
Я приблизила лицо к свету. Я хотела окунуть в свет глаза, щеки, волосы. Я уже слишком близко поднесла свет к лицу, и мои коски с капроновыми ленточками в них легко могли загореться. Я не боялась. Надо было приблизить свет еще, еще. Вот так. Пространство вокруг меня раздвинулось, и я, вздохнув коротко и судорожно, как после долгого плача, вдвинула в движущийся, дрожащий, как вода, свет сначала лоб, потом горячее лицо, потом руки, потом осторожно переступила ногами, и голые руки мои, торчащие из рукавов старого байкового халатика, покрылись гусиной кожей. Шаг в свет был совсем не страшным. Я не поняла, как я шагнула ТУДА; мгновенное перемещение не понималось сознанием, зато отчетливо запомнилось зрячей кожей, влажным и важным биением крови, ударами звонкого бубна меж ребер.
Я вошла в фотографию легко и просто – так нож входит в ножны, так лекарство пьется больным и жадно запивается холодной, ледяною водой из жестяной кружки.
Вошла в свет и подумала: не ослепну?
Глаза пообвыкли. Увидели: матрос сделал к женщине шаг. И еще шаг. И еще шаг.
И женщина сильнее вжалась спиной в скалу. Раскинула руки. Отвернула голову.
Она не хотела, чтобы матрос ее целовал.
Матрос стоял уже очень близко к женщине. Дрожал и раздвигался, разымался и плыл коричневый, ржавый, мертвый воздух. Живые волны катились, накатывались из синей, туманной дали. Парень взял женщину за руки. Нежно, робко. Будто руки у нее были фарфоровые. Или неживые протезы.
– Софья, ― тихо сказал матрос. ― Нас завтра вечером отправляют уже. Софья! Если меня убьют?
Прибой разбивался о скалы, как бутылка шампанского. И пена стекала. И воздух пьянел.
Софья медленно, запоминая, обводила глазами лицо молодого матроса.
– Если тебя убьют, ― тихо сказала она, ― я буду молиться за тебя, как за сына. За упокой.
– Бога нет, ― кусая губы, бросил матрос. Ветер трепал черные траурные ленты бескозырки.
– Побойся Бога, Коля. Бог есть. Он был и есть всегда.
Софья подняла руки и сняла с шеи крестик на черном гайтане. Надела матросу на грудь. Заправила под тельняшку.
– Носи. Он спасет тебя.
– Да с меня, ― он сплюнул на соленые мокрые камни, ― его завтра же кавторанг сдерет! И за борт выкинет!
– Не выкинет. ― Глаза Софьи замерцали: так светится под водой ночной фосфорный планктон. ― Он заговоренный.
– И я, что ли, заговоренный?! ― Он уже нагло, страшно, отчаянно смеялся, все зубы показывая. ― И меня – не убьют?! Да там бойня! Там – всем – конец! Там… месиво…
Скрипнул зубами. Женщина провела ладонью по его щеке.
– Коленька. Гладко вон как побрился. Это ты… для меня?..
– Для тебя. ― Он схватил ее руку. Прижался губами к ладони. ― Сонечка! Ты меня…
– Я тебя не забуду, ― просто и печально вымолвила она.
Губы дрогнули, и задрожали губы в ответ. Губы налегли на губы, и маленькая девочка впервые видела, как по-взрослому, неотрывно и долго, бесконечно, целуются взрослые люди. Нет, она видела, как радостно, вкусно и ласково чмокают друг дружку ее отец и мать; но то были поцелуи обеденные, утренние, вечерние, семейные, приветственные, прощальные, – такие привычные, так целовались все, и она сама тоже так умела всех целовать. Но тут двое таяли, текли и втекали друг в друга, и жалко и стыдно было подсматривать за ними, и жадно глядели глаза, не отрываясь, не закрываясь.
Девочка видела их, а они не видели девочку. Какая девочка? Зачем? Откуда? Она стояла перед ними на сыром песке, на омытой солью круглой серой, синей и черной гальке, незримая, прозрачная; сквозь нее, ее ребра и личико, видны были скалы и волны. Женщина что-то почувствовала. Оторвала губы от губ матроса. Оглянулась. ― Коля, ― отвела ото лба прядь, ею ветер играл, ― мне кажется, тут кто-то…
– Мы здесь одни. ― Он снова притянул ее к себе. ― Никого. Море!
Софья оглянулась.
– Да. Море.
И у самой кромки бешеного белозубого прибоя, в брызгах йодистой горечи и слезной соли, в виду безмерной и пугающей шири бессмертного гигантского, светящегося и вспыхивающего опала океана, они крепко обнялись, и уже не целовались медленно и нежно – безумно, задыхаясь, покрывали напоследок поцелуями щеки, лица, скулы, веки, лбы и брови, и руки и плечи друг друга, и матрос встал перед женщиной на колени, прямо на сырую шуршащую гальку, и впились в колени древние камни, и обвили крепкие руки, каменные мускулы тонкую талию, ощутив под бугристыми мышцами вянущую сухощавую плоть, и легло жаркое молодое лицо на нежный поживший, бьющийся под многими животами живот, так и не зачавший, не зародивший жизнь, а он так хотел ребенка от нее.
– Я так хотел ребенка от тебя! Если меня убьют, у меня на этой земле даже сына не будет!
Женщина стояла над ним, положив пальцы на его коротко стриженые волосы. Она улыбалась.
– Я стара родить. Тебе – молодая родит. После войны.
– Откуда ты знаешь, что я останусь жив?!
Вскочил на ноги. Схватил Софью в охапку. Тут же выпустил. Побежал. Побежал все размашистее, все быстрее, и галька осыпалась под подошвами башмаков. Развевался за плечами воротник. Напялил на бегу бескозырку, и рвал ветер черные, с золотыми буквами, ленты.
Девочка все стояла у скалы. Прибой заливал ее ноги в домашних тапочках с меховой оторочкой. Она не могла оторвать глаз от бегущего, убегающего навсегда. Он бежал от нее, и он не знал, что он бежит – к ней.
Свет густо и плотно, заливая золотым молоком одинокое побережье, вливаясь в пустую черную тоску зрачка, обнял Софью, девочку, далекую фигуру бегущего матроса; свет властно поднялся из морской глубины, чтобы сразу раствориться, вспыхнуть и исчезнуть, провалиться в нахлынувшую тьму – будто распахнули старый кованый сундук и смяли и затолкали туда, как грязные тряпки, океан, людей, камни, небо, мир.
― Папа, ― я услышала, как чужой, свой хриплый голос, – я тебя узнала.
АЛЬБОМ НИКОЛАЯ
мама Евдокия Семеновна
отец Иван Иванович КРЮКОВЫ
станица Марьевка Луганской области
1925 год
Лапоть у тоби уместо лица, лапоть, Дуня.
А у тебя, Иван Иваныч, больно уж красиво лико-то! Всмотрися в зерькило! Ужаснесси.
Ах, Дуничка. Дак я ж пошутыв. Шуткую я, впрочем. И не понять тоби. Никохда!
Где уж нам понять-то вас, Иван Иваныч. Вы этта, севодни зачем грязны сапоги надели? Я ж вам начистила. Вон, за печкой стоят. Вас ждут.
Эх, Дуничка! Умница ты у мене. Шо ж ты мене ране-то не сбрехала? Я б и правильный став сразу. Чистай. А то ж хрязнай. Ото ж? О це ж! Шахтер – вин и должон хрязнай бехать. Хиба прынцы мы!
Якой же ты шахтер, Иван Иваныч. Ты ж тильки тириконы насыпать помогашь. Лопатой помахивашь. Вот усе твае тут и шахтерство.
Ах, Дунька ты хлупая. Как у девках хлупая була, так и у бабах хлупая осталася. Кабыдто ты не знашь, шо я у шахту с рябым Матвей Филиппычем завжди спускаюся? И с фонарем. Усе чин-чинарем. Дунь, а ты шо у мене, опять брюхатая, чи шо? Вон оно пузцо-то торчит. Хлопчик там?
Девку хочу, Иван Иваныч. Хлопцы-то у нас вже есть. Я вить, не ругай мене тильки, плод хотела скинуть.
Як скинуть?! Ах ты стервь!
Не бей, Иван Иваныч. Выслухай сперва. Ну тошнит мене, рвет безбожно. Наизнанку выворачиват. Ить вить у нас с тобою трое мальцов вже ж. Хватит, думаю. И голод прямо животом чую, усими печенками чую. Говорять, голод у нас тут будэ, на Вкраине. У Луганске и округе. Так брешут.
У Луханьске, дура! У Луханьске, я ж тоби не раз и не два брехал! Ховоры правильно! А то у школу пийдешь!
Не пийду.
Пийдешь!
Не пийду.
Пийдешь! Раз я сказав – пийдешь! Давай про плод, шо стравить хотела, блядина!
Слушаюсь, Иван Иваныч. И пийшла я к бабке Заманихе.
Дак вить колдунья вона! Заманиха! Ах, язви…
Слухай, не перебивай усе время. Заманиха увидала мене на пороге – и сцапала за плечи, и развернула, як чучело, и ищо в зад коленом наподдала. Ступай, кричит, и к мене бильше не приходи! Ничого я тоби не исделаю! И матюгами.
И правильно! Умна Заманиха! Я ж ей щиколадных конфет в сельмаге куплю.
Купи, Иван Иваныч. Сделай Божескую милость, купи. Ох вона и рада будет.
А ты-то шо?!
А я-то то. Я до хаты приволоклася – и спать рухнула. Середи дня белого. И снится мене сон. Чудеснай. Да слушашь ли ты?
Слухаю, мать. Гутарь дале.
Вроде б як передо мной высокая така деушка. Уся у белом. Белое платте такое дивно, до пят. Вроде б як свадебно. И вот, девица этта к мене пидходит… а я вроде б як у постеле лежу. Больная. Больная я, чуешь чи ни?!
Чую, мать.
И шо думашь? Девка этта, уся у белом, так за мной ходит, так уж ходит! И питье пиднесет. И из печи пирог вынет теплай. И разломит, и мене ко рту пиднесет. И с ложечки мене кашей кормит, с чугунка. И повязку мокру на лоб кладет, значит, шоб голова не болела. И шо думашь? Вдруг рядом с эттой девкой у белом является ангел.
Врешь!
Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И – выродила! А она тоби – на старости лет твоих – когда хворать будешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, ― помощницей станет! Опорой станет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе – стару дуру – на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесывать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее – убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем – як мертвячка – застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а – не могу! И голос ангела эттово над собой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты – человека! – для жизни в соби оставила… ты…
Не плакай, дура моя… шо ревешь-то… не плакай…
Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч… Я – радуюся… Робеночек у нас народится… Донечку хочу…
И я хочу.
И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обожглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар поднялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: «Горю! Горю!» А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льняным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет!
Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки… «хорю, хорю»! Хиба ж схорел!
Не сгорел.
И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси!
Не провалилси.
А эжли провалюся – плакать будешь?
А то. И поплачу. Как водитси. Как положено.
Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс – слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит жестью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слепленное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? – угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают.
Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с русскими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами – и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых матрацах, а под матрацем – золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала.
Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Русские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особенно Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет – так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Голод, революция, выстрелы, разруха – а ему все нипочем. Выпьет – песенку голосит: «Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем – дерутся кирпичом!»
В голод мать, Евдокия, не выдерживала – в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю падала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, молока в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сынок, молока надобно тебе! Да нету молока!
Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели.
Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин – на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно.
Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи дожелта ножом выскребала. «Эжли смерть прийдет – устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом».
И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы.
Дуня выбежала на крыльцо – и правда, ох, тройка! Как в святое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась.
– Иван Иваныч! Иде ты!
Тишина. Ушел.
С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту добывают?!