Старые фотографии - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 6 стр.


Хлеба нема, а они – с горилкой в обнимку… горе заливают…

Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылезали. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он – павлин, она – павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остановило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем.

Поляки надвигались на Евдокию, как смерч в полях – на одинокую корову.

– Дзень добры! ― Высокий седовласый пан наклонил голову и снял богатую баранью шапку. Поздняя осень гнала по дороге последние, сохлые листья. Темнело уж; куда двинутся в темень, бедняги? ― Пшепрашем, добры вечур!

– Вечер добрый, ― неласково ответила Евдокия. И заправила русую прядь под плотно повязанный платок. ― Гостями будете, заходите!

Жесткий голос, железный взгляд.

Показала рукой на открытую дверь в избу.

Молодая пани – или паненка, цуречка, кто ж их там разберет? ― огромную, как стог, шляпу не снимала, и Евдокия могла рассмотреть все, что накручено-наверчено на ее шляпе: огурцы и помидоры, лилии и розы, лимоны и апельсины, и гроздья сирени, и алые тюльпаны, и весь этот цветочный, фруктовый сад мастера неведомые сшили, слепили из тряпочек и лоскутов, из бархата и кожи, обшили плюшевым мохом, раскрасили серебром и позолотой, и с ума можно было сойти от великолепия такого! Дуня и сошла, на минуту. Замерла, с открытым ртом стояла, рассматривая висюльки, венчики цветов, из алого шелка пошитую землянику.

Опустила глаза от шляпы-сада вниз. Босые ноги свои увидала. Грязные. В цыпках. Намедни на стекло наступила – обцарапалась, глубоко стопу проткнула. Колька помогал, лечил маманьку, подорожник привязывал. На бинты – церковную, нарядную ее рубаху порвали.

Теперь в церковь нельзя. Теперь в церкви – конюшня. Колхозные лошадки в алтаре стоят, скудное сенцо жуют.

Опять голову вздернула. Опять ослепла от солнечных лучей диковинной шляпы.

– Ну шо ж не заходите? Валяйте!

Первая повернулась, босыми ногами – шлеп-шлеп по чисто намытым доскам крыльца.

Ноги грязные, а доски чистые.

Долго вытирала ноги о разноцветную самовязаную половицу, кинутую у порога.

Поляки тоже вытерли ноги. Пан – мощные, бегемотьи башмаки. Пани – изящные, как вертлявые лодчонки, замшевые сапожечки.

Вошли в избу. Пустой стол. Столешница тоскливо размахнулась на пол-избы. Будто плаха ледяная, плывущая по реке в ледоход огромная льдина. Дерево – не лед, не растает. И Евдокия – не сахарная, не растает: ни от побоев мужа, ни от хныканья голодных деток. Ни от того, что живот ноет, и кровь течет, а то не месячные, а хворь неведомая какая, и гляди, Боженька, вот умрет она скоро.

В люльке – младенчик Зойка качается. Колеблет люльку незримая рука. Сквозняк? А может, ангел тот приблудный?

Хорошо хоть спит. Не орет от голодухи.

Евдокия украдкой потрогала под рубахой тощую, висячую грудь.

На стулья указала:

– Сидайте, панове.

Паны сели. Поляк подкрутил светлые, пшеничные, могучие усы. Паненка запрокинула голову, вглядывалась в лампочку под потолком. Лампочка Ильича не светилась; на столе, взамен новшества, тускло, собачьим глазом, горела керосиновая лампа. Под выгибом стекла, горящего красным огоньком безумного военного опала, на меди, над зубцами позеленелого от времени медного узора, выцарапано наглым комсомольским ножом: «МЫ НОВЫЙ МИРЪ ПОСТРОИМЪ».

– Зачем пожаловали? ― без обиняков спросила Евдокия.

– За ребенком, ― так же прямо, глядя Евдокии в глаза, ответил поляк.

Брови Евдокии поднимались на лоб медленно, неуверенно, кожа на лбу морщилась, и морщились губы, ― то ли засмеется во весь рот, то ли ругань грязную из уст пустит, то ли зарыдает да на колени повалится.

– За робенком? За яким таким робенком?

Старалась спокойствие в голосе сохранять. На крик истошный не сбиться.

«А не пошли бы вы, панове, взашей?»

Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдокия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холеными подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакированной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объясненья.

– За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим.

– Вот отсюдова! ― ярко, ясно крикнула Евдокия.

Крик зазвенел под потолком, укатился за печку.

Златоусый пан прижал белый палец к губам.

– Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда.

– Его ищо не сожгли?! ― неистово крикнула Евдокия.

Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучились закатным, дальним, больным светом.

– Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц… ничего плохого. ― Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-перламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на воротник кожаной дорожной куртки. ― Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, ― он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, ― и семейство пани голодает, и… вот мы здесь. У нас ниц нема… нет за душой ничего худого. Мы, – он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью голодный пустой воздух, ― бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж…

Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленатый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико.

– Зоя, ― тихо сказала Евдокия. ― Зою я вам не отдам.

Радостью просияло лицо пана.

«Не отдаст Зою – значит, кого другого – отдаст».

– А где детки-то?

Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню.

С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготовила ли мать чего на ужин.

– Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, ― голос пана стал суровым, непреложным.

Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хлеба, крупы, отрезов – пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши – дореволюционное тряпье шьют-перешивают! постирают и пялят опять! ― и хлеба… хлебушка…

– Хлебушка, ― сказала Евдокия вслух, тихо.

Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо.

– Спрыгивайте, вы, бурсаки!

Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья. Посыпались с печи: выщелкнули из стручков жесткий живой горох. Пятками по половицам затопали. Сереня и Вася уселись на лавку, Колька подкатился к панам поближе – и сел на пол у их ног.

«Чует шо-то хлопчик. Неспроста к ним прибился».

Закусила губу Евдокия. Деньги! Еда!

«Продам Николку, и этих – спасу!»

– Як пана зовут? ― спросил поляк и приподнял пальцем за подбородок Колькину русую лохматую голову.

– Я не пан, ― Колька мотнул головой на тонкой шейке. ― Я Колька Крюков!

– Ага, так, ― кивнул головой пан, и золото-серебряные усы его затряслись, замерцали. Видно было, как он весь мелко, восторженно, горько дрожит. Он не хотел упускать свое счастье; счастье само спрыгнуло к нему с печи. ― Вот чудо то чудо! Чудо чудовне! И я – пан Крюковский! Корвин-Крюковский! Вспаняле!

В восторге поляк не вскочил – подпрыгнул со стула, взмыл вверх играющей рыбой. Евдокия испугалась: сейчас башкой потолок проломит! Склонился быстрее молнии; Кольку на руки большие, теплые – подхватил. И Колька затих; головеночку на плечо пану склонил; бормотал что-то или пел невнятно, на ходу сочинял – не понять, не расслышать. Птичкой свиристел; медвежонком гукал.

Пан стоял с Колькой на руках и обнимал его.

Как своего ребенка, обнимал. Притискивал.

Евдокия видела: по щекам пана льются слезы.

По такому крупному, дебелому лицу – такие мелкие, смешные, бисерные слезки.

– Сыне, ― шептал пышноусый пан, сильнее, крепче прижимая к себе ребенка, ― сыне муй, сыне…

Паненка сидела, жестко выпрямив спину. Железный хребет гордо поддерживал хрупкие, изящные косточки. Цветочная сумасшедшая шляпа гнула шею, давила кудрявую голову. Закинув гладкокожее выхоленное лицо, пристально, во все широко распахнутые глаза глядела красуля на пана, и длинные дивные смоляные ресницы паненки достигали бровей, и в тусклом свете керосиновой лампы красно, кроваво посверкивали крохотные серьги в крохотных, меньше ноготочка, мочках.

– Пани Ирена, ― в горле у поляка клокотнуло густо, рыдально, опасно, будто он жадно ел и комом подавился, ― жона муя… зришь, то наш сын, так…

И тут Евдокия очнулась. Вперед шагнула.

Вся тряслась, как в лихоманке.

– Эй! ― взвопила. ― Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали!

– По нотам? ― Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так – кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. ― По яким… нотам, проше пани?

Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем.

– Мы ж договорились! ― Ее русский язык был чище, безупречнее, чем у пана. ― Вы слышите, хозяйка! Договорились!

Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами – шуршат.

Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном – темное розовое золото обручального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали.

– Не скупись, матка Боска Ченстоховска! ― рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет… ― Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз!

Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, растаяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже.

Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках!

«Уже не отдаст. Присвоил».

Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не клала. Медлила. Жадина!

«Жизнь человеческую покупают. Гады!»

Еда, Дунька, еда, много еды… сразу поедешь на подводе на рынок в Луганск… накупишь всего, всего… в погребицу завалишь… на полгода хватит…

«Все равно что съесть собственное дитя».

Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму.

Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.

– Блядью буду, убью, ― сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. ― Отдай мальчонку. Пусти.

Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.

– То есть ужас, ― тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. ― То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба… щвятло!.. тшеба…

Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.

– Корвин-Крюковский, значитца. ― Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. ― А может, мы родственнички?! Родня?!

– Мы все родня, ― беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. ― Пани пощадит нас!

– Не пощадит! ― крикнула Евдокия.

Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешницы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь прокляты люди!

– Будь ты проклят, пан, тьфу, ― Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро наточенной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по белой коже за белый воротник – кровь. ― Я не остановлюся. Пусти робенка!

Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана.

Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет.

Но чтобы так плакали живые люди – видала впервой.

Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головенку на шейке-веточке, и прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли.

Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.

И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.

Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, – и видом длинных красивых расписных бумажек – он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами.

Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам:

– Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то…

– Совецкие денежки приволокли, ― спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. ― Откуда богатые-то такие? А?

Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.

– Я на ручки хочу!

Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: «Погоняй!» Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.

Остановился. Заледенел.

Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.

Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя – щедрого и доброго – любили, любили всегда.

– Так брать – будет пани? Чи ни?

«По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!»

– Нехай! ― Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. ― Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!

«Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!»

Сглотнула слюну.

«Ни. Не скажет так Иваныч. Он – Кольку – больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…»

Назад Дальше