Говорящее дерево - Валерий Сдобняков 2 стр.


Когда снова вышел, Колька с граблями на плече уже стоял посредине двора, а Прасковья Ильинична с узелком на коленях, в который собрала нехитрый обед, сидела на брёвнышках у изгороди. Видно было, они ждали только меня.

Я взял у Кольки грабли, положил их себе на плечо.

До лугов, где покос Прасковьи Ильиничны, идти не близко: километра полтора-два по большаку, в это время ещё пустому, но уже пыльному, затем свернуть вправо, спуститься в ложбинку и вдоль слабого, чуть заметного ручья пройти ещё с полкилометра сквозь заросли лозняка. Затем опять подняться на взгорок, пробраться сквозь мелкий и густой березняк, а там уже рукой подать до лугов – минут пять ходьбы, не больше.

Когда пришли на покос, я тяжело опустился на землю, сел в тени под старым раскидистым дубом. Прасковья Ильинична, видно вконец удостоверившись, что мне худо, ласково предложила посидеть подольше, молока из бутылки отпить, а сама с Колькой пошла к дальнему концу первого валка, рыхло тянувшегося вдоль недалёкого берега Клязьмы, чтобы приняться за дело.

Я смотрел, как работали Прасковья Ильинична с Колькой. Вот они собрали сено в одну небольшую кучу. Затем нагребли и принесли ещё. Прасковья Ильинична, высокая, худощавая, в цветастой косынке и длинном до пят тёмном платье и в таком же тёмном переднике, работала быстро. Движения у неё резкие, словно торопится куда, и на покос-то забежала лишь на секунду – распоряжения кой-какие дать и – дальше по своим делам. Колька же работал по-другому, рассудительнее, сдержаннее. Я смотрел на него, и чудилось мне, что это не мальчишка, а низенького роста мужичок, вот только руки тонковаты, жилистости в них нет, да и спина хрупка, не хватает ей натруженности, чуть заметной сгорбленности, а в остальном – вылитый мужичок. Я наблюдал за тем, как он ловко работает большими, не под его рост, граблями: подгребает сено, подхватывает валки, швыряет их на заметно подросшую копёнку, а солнце поблёскивает на его коже уже успевшими выступить капельками пота.

Я сидел под дубом, смотрел на хвойный лес на другом берегу Клязьмы, на сизую, словно остывший пепел, песчаную косу у самой воды, на освобождённый от дёрна и от этого тёмно-коричневый глинистый пригорок, и уже не так чувствовалась усталость, забылась боль в ногах и, главное, постепенно начал оживать слух. Нет, я, конечно, и раньше слышал, но будто не всё. Я слышал разговор, стук своего сердца, собственное дыхание. А теперь для меня начали оживать другие звуки: шуршание листьев дуба над головой, потрескивание сгребаемого сена, лёгкое покрякивание Кольки, когда тот, набрав особо большую охапку высушенной ветром и солнцем травы, по-взрослому напружинясь, упирался рукой в черенок граблей и, обхватывая затем свободной рукой ношу с другой стороны, отрывал её от земли и нёс к небольшой, но уже ладно сложенной и любовно причёсанной Прасковьей Ильиничной копне. Я вдруг услышал еле различимое хлюпанье воды о недалёкий берег, слабое тарахтение трактора где-то за березняком и тогда, завороженный услышанным, завороженный экономностью Колькиных движений и от этого их ладностью, красотой, всем видом его оголённого по пояс гибкого загорелого тельца, встал и быстро пошёл к Кольке, начал вместе с ним сгребать новый валок.

Мы проработали до полудня. Только тогда Прасковья Ильинична скомандовала нам передых, а сама пошла к дубу, в тени которого прежде сидел я и где она по приходе оставила свой узелок. Мы с Колькой прислонили грабли к последней, только что смётанной копне и направились купаться. Подойдя к реке, я поначалу не уловил её прохладной сырости, и только когда Колька, скинув штаны, первым прыгнул в воду, окатив меня с ног до головы брызгами, я почувствовал, сколько в этой по-живому искрящейся на солнце широкой медленно ползущей в своих берегах водяной ленте освежающей радости.

Я разделся и влетел в воду, и ощутил лёгкость, заполнившую всё моё тело, и непонятный, совершенно необъяснимый детский восторг. Я будто бы сам вдруг стал мальчишкой: забегал по воде, заплескал ею в Кольку, а когда он ответил мне тем же, то бросился прочь и, споткнувшись, с головой окунулся и, не успев закрыть глаза, увидел, как вода вскипела надо мной мелкими пузырьками и, ребристо заволновавшись, сомкнулась, словно принимая нашу игру и пряча меня от брызг Кольки.

После обеда решили ещё немного отдохнуть. Прасковья Ильинична осталась в тени под дубом, а мы с Колькой улеглись на сене. Говорить ни о чём не хотелось. Мы молча смотрели на реку, на противоположный берег и лес, и я думал: «Куда же подевалась усталость? Что освободило меня от неё? Неужели вид работающего паренька – с каким старанием он выполнял необходимую для жизни исконно деревенскую работу, зародившуюся от земли и неведомыми для нас путями переданную ему? Неужели вот это вечное, необходимое, накрепко усвоенное этим мальчишкой, может меня, уже немолодого, сложившегося человека заставить иначе чувствовать, слышать, думать?!» Но ведь во мне действительно не было больше усталости. Душу мою заполняло что-то необъяснимо трепетное. Мне было хорошо от того, что сегодня ясный солнечный день, что рядом лежит Колька и доверчиво пристроившись к моему плечу сопит мне в самое ухо, что дурманяще пахнет сеном и чуть сырой землёй. И всё это я чувствовал и слышал уже каким-то иным, обновлённым чувством и слухом.

Отец

О том, чтобы побывать в доме у Кольки, поговорить с его отцом, я подумал ещё на покосе. Чем больше я узнавал о Кольке, тем непонятнее, загадочнее становился он для меня. В лесу Колька, казалось, знал всё. Он безошибочно определял, где сейчас есть грибы, скоро ли будет дождь и где, в какой стороне его деревня, если мы слишком далеко уходили от неё. В свои семь лет он не боялся темноты. Но, главное, в обыденном он мог заметить то, мимо чего мы, взрослые, проходили не замечая, не удивляясь. Откуда в Кольке такая зоркость?

С Владимиром Николаевичем, Колькиным отцом, я был знаком ещё с прошлого лета. Частенько перед сном заходил он ко мне выкурить папироску, поговорить о последних деревенских новостях, покритиковать местное начальство, высказать несколько собственных замечаний по поводу обострившейся обстановки в Африке и Америке. Это был мужчина невысокого роста и крепкого, по-крестьянски добротного телосложения с длинными, словно от бесконечной работы вытянутыми жилистыми руками и ещё не старым, но уже на всю жизнь обветренным, в морщинах лицом. Было ему сорок с небольшим. Колька в семье был ребёнком поздним и единственным.

Я никогда раньше не начинал с Владимиром Николаевичем разговора о сыне. Не хотелось этого делать специально, думал, само как-нибудь получится. А тут не выдержал. Может, от того, что окончательно понял – не разобраться одному. Но почему мне нужно было разобраться? Однозначно на этот вопрос я ответить не мог. Только чувство большого, чего-то скрытого совсем рядом от меня переполняло душу. Мне казалось, я стою на пороге чуда. Нужно сделать ещё один шаг, последний, и мне откроется природное таинство детства, которое всем нам даётся в начале жизни в равной степени, а потом отнимается. Или мы сами его теряем?

Выбрав вечер, когда Кольки дома ещё не было, я будто случайно зашёл к Владимиру Николаевичу и как бы между делом начал расспрашивать его о сыне.

– Ждал, что спросишь… Значит, и ты такой же.

– Какой?

Владимир Николаевич нахмурился, поскрёб пальцем плохо выбритый подбородок.

– Меня в правление как-то вызывали, спрашивали, почему плохо воспитанием сына занимаюсь. А я им свой вопрос задал: «Что, грубить старшим начал?» «Нет, – отвечают, – паренёк вежливый, да вот растёт без родительского присмотра. Как бы к дурному не пристрастился». Это Колька-то! Нам учительницу из района прислали. Ездила она по ближайшим деревням, детей для школы-интерната набирала. И вот шла она из Львовки, это в пяти километрах от нас, через лес, напрямик и повстречалась с Колькой. Вот и подняла шум. Один! В лесу! Странный человек. Она считает, что бросил я сына, а того понять не смогла, что воспитание не в том заключается, чтобы ходить за ним и, рукой придерживая за плечико, поучать – это можно сделать, а этого нельзя, здесь растут ягоды, а там нет, здесь в озере вода холодная, а вон там тёплая. Нет, это пустое, слова, а воспитание, добро, взгляд зоркий да чувства ясные из души идут. А душу другого как научишь?

– Не знаю, – честно признался я.

– Вот то-то и оно. Я же так думаю – пусть не по-ученому, не из книжек взято – в человеке маленьком, ну в ребёнке то есть, душа и без воспитания светлая, добрая. Ты видел, как они, человечины-то босоногие, каждую букашку жалеют. Дерево рубят – для них горе, лошадь ударили – слёзы рекой. Этакую душу да ещё воспитывать! Тут в пору самим у них о прощении просить… Я, главное, чего хочу. Пусть он ходит, смотрит, ушибается, ноги царапает, но всё узнаёт сам. Это жизнь, не мы её придумали, только штука она мудрая, да и орешек для нашего ума крепкий. А то что же получается: сколько умов, и все учат. А разве кто-нибудь, кроме меня, видел, как сын картошку рыл на своём клине. Я Кольке в прошлом году клин на огороде выделил. Спросил он как-то зимой: «Пап, а если я картошку посажу, она вырастет?» «А чего же, будет весна, посади – посмотрим». Ну и посадил. Веришь ли, только что на крышу от радости не запрыгивал – остальное всё было. А этой весной, наверное, за неделю до того, как картошку сажать, сна лишился, потому что праздника ждал.

Владимир Николаевич достал из кармана пачку, вытряхнул на ладонь папиросу.

– Я тебе про душу говорю, а ведь ты, наверное, смеёшься…

– Нет, что вы…

– … только зря, есть она в человеке. Я, если надо, и доказать могу.

– Докажите.

Я не скрывал любопытства. Разговор с Колькиным отцом оказался неожиданным, и я чувствовал, что не могу, даже если бы и захотел, спорить с Владимиром Николаевичем. А тот запальчиво продолжал:

– Вот и докажу! В школе мы все учимся? Все! Книжки одни и те же читаем, телевизор смотрим. Этого всем нам поровну выходит. Ведь так?

– Приблизительно.

– Почему же тогда люди все разные? Одинаковыми должны быть: добрыми, смелыми, трудолюбивыми. А вот ведь не получается?

– Нет.

– А почему?

Владимир Николаевич сделал паузу, видно дожидаясь моего ответа, но я молчал, и тогда опять заговорил он:

– О душе забывать начали. А ей не подсказки, ей жизнь нужна, чтоб со слезами, с болью, с обидой и злостью, чтоб не на перине душа нежилась, а в мозолях была от работы непосильной. Видно, одних книжек и разговоров о воспитании маловато. Ещё чего-то нужно. А чего? Не знаешь?

Я промолчал.

– Зато отец мой знал. Привёл он меня как-то к реке, я ещё пацаном был, посадил под берёзой, большой уже, густой, да и спрашивает: «Знаешь, что это за дерево?» Отвечаю ему – берёза. «Нет, жизнь это моя». И так он просто это сказал, что я ему сразу поверил. А свою берёзу я лет пять спустя посадил. Посадил, потому что раз вечером пришёл с работы, а в груди ноет, нет в сердце покоя. Значит, время пришло. А когда посадил, так мне хорошо сделалось, так светло. А почему? Можешь ты мне это книжками объяснить, в кино показать? Нет! Что же всё это, если не душа? Ну, что?

Я слушал Владимира Николаевича, а перед глазами у меня стоял Колька. И я вдруг заметил, как они удивительно похожи друг на друга. Нет, не внешне. Была поразительная схожесть в чём-то другом, неуловимом и трудно объяснимом.

Владимир Николаевич помолчал, покурил. Затем, встав со скамейки, предложил: – Пошли к Клязьме, – и не дожидаясь моего ответа, первым зашагал со двора.

Река была рядом. Нужно только спуститься к ней с пригорка. Узенькая тропинка от дороги до реки была прямой и ровной. Мы свернули на неё с большака и через несколько минут подошли к берегу.

– Что ж не спрашиваешь, зачем сюда привёл?

– Наверное, деревья показать.

– Правильно… И самому посмотреть хочется.

– Стоят ли? – улыбнулся я.

– Нет, – не приняв шутки, серьёзно ответил Владимир Николаевич, – сколько их. Тогда, когда копали картошку, почувствовал я, не просто Колька радуется, не в забаве тут дело, в большем. Ну и сводил его сюда, на берег, о деревьях рассказал. Первые недели всё бегал смотреть, не посадил ли своё. Рано ему было. Если бы посадил, значит, я поторопился рассказать, моя ошибка. Но нет, обошлось, значит, правильно понял, не забава это. А вот сейчас, веришь ли, иду и думаю, а может, позабыл он про деревья, может, мал ещё был, чтоб понять так, как мне этого хотелось.

Странное, необъяснимое волнение охватило меня, когда я подходил к двум высоким, росшим невдалеке от берега берёзам. Одна из них была заметно старше – ствол шире и внизу грубее, с трещинами в коре, с толстыми ветвями. Другая берёза моложе и хотя высотой первой почти не уступала, но ствол у неё был уже, и кора на нём светлее, нежнее. Я и раньше видел эти деревья, но сейчас… я, кажется, понял, почему Колька никогда не купался в этом месте и притихал, стоило нам оказаться поблизости.

– Был!..

От неожиданности я вздрогнул и почти тут же увидел тоненький, с несколькими крохотными веточками стебелёк молодой берёзки.

– Был всё-таки… приходил, – выдохнул Владимир Николаевич и, присев, начал внимательно разглядывать землю у корней. – Видно, весной посадил… А я-то думал, рано ещё. Ты бы сходил за водой, сухо, полить надо.

Я пошёл к реке. И меня поразило в этот момент то, что уже стемнело, а мы даже не заметили. Поразил вид двух высоких, светло выделяющихся в наступивших сумерках берёз. Поразила река. Сколько же символики во всём этом! Думали ли о ней люди, посадившие здесь деревья?

Мы вернулись в деревню, когда совсем стемнело. Прощаясь у калитки, Владимир Николаевич задержал мою ладонь в своей.

– Ты поосторожнее с Колькой. Привязался он к тебе, как бы беды не вышло. Неспокойно мне на душе от вашей дружбы.

И, ещё раз стиснув мою ладонь, быстро зашагал к своему дому.

Ветер

Погода испортилась неожиданно и враз. Ещё четыре дня назад, когда мы с Колькой помогали Прасковье Ильиничне управиться с сеном, было солнечно и тихо. А уже на следующий день ночью заморосило, и к утру третьего дня просёлочные дороги поразмокли так, что ни проехать по ним, ни пройти.

Я сижу в тесноватой, то ли из-за непогоды, то ли из-за подслеповато низеньких окон, тёмной избе и смотрю на небольшой лужок под окном. В избе тихо. Лишь неспешное убаюкивающее тиканье ходиков доносится со стены.

Я часто поворачиваюсь от окна, смотрю в сторону часов. Зачем-то запоминаю время и рассматриваю циферблат с облупившейся краской, а кое-где так и вовсе тронутый ржавчиной. Я изучил циферблат настолько, что с закрытыми глазами ясно представляю его до каждого пятнышка, сколыша краски, положения сосны на рисунке и позы любого из медвежат.

Но временами тиканье теряется, пропадает, и тогда завывание ветра и постукивание капель о стекло заполняет тишину, и на душе от этого становится тоскливо.

Третий день мы с Колькой никуда не выходим из деревни, а последние два дня так и не видимся вовсе. В первый день ненастья он ещё забегал, но потом пропал и вот уже второй день не показывается. И хотя я себе окончательно в этом не признался, но начало моей хандры было положено исчезновением Кольки. За две недели, проведённые с ним, я крепко привык к этому мальчугану и без него сейчас мне было одиноко и скучно.

Прасковья Ильинична ещё утром ушла в соседнюю деревню, и поэтому в избе я один.

Лужок за окном мокро набух лужицами. По стеклу продолжает монотонно стучать дождь, а я невольно думаю о Кольке, о своей привязанности к нему. В который раз спрашиваю, что тянет меня к этому семилетнему мальчишке, и не нахожу ответа. Слишком много загадочного, необъяснимого было в поступках Кольки. Была в них какая-то первозданная открытость, душевная обнажённость и… естественность. Может быть, к этому-то я и оказался не готов.

И всё-таки неужели это может меня заставить иначе думать о каких-то давно известных истинах? «Неужели?» – в который раз задавал я себе один и тот же вопрос и не находил ответа, потому что отрицать это было невозможно, а поверить, принять – видно, не хватало смелости, не хватало откровенного взгляда на себя сегодняшнего, чтобы увидеть себя, прошлого, другим. Но я не мог не признать одного. Оказывается, это не мне нужно учить чему-то Кольку, думал раньше, а самому учиться у него. Что-то невозвратно, видимо, потерял я в жизни, оставил там, в далёком, слабо различимом сейчас детстве.

Назад Дальше