– Мальчик вырастет отличным бизнесменом, это точно! Образование, несомненно, пойдет ему на пользу!
Он хлопнул себя по бедрам и снова рассмеялся.
Мне было приятно, что отец мной гордится, и я таращился на оборванцев, совершенно не представляя себе, сколь плачевно их положение в жизни. Позже, поселившись в школе Дюбур, я привык к виду попрошаек – мужчин и женщин – на улицах Челси и даже начал узнавать некоторых, сидевших изо дня в день на одном и том же месте со своими историями, написанными на выставленных перед ними картонках или нацарапанными мелом прямо на мостовой. Особенно отметил я одну женщину, сидевшую каждый день недалеко от школы, с корзинкой бутоньерок из искусственных цветов и протянутой для милостыни рукой. Иногда при ней был младенец, завернутый в платок, а порой на ее коленях сидел ребенок постарше. Запомнилась она мне оттого, что я не мог вообразить, как женщина могла служить в солдатах, а потом превратиться в нищенку, и совершенно не понимал, что же символизируют эти цветы, кроме, может быть, памяти павших на поле боя. Со стыдом вспоминал я теперь, как презирал этих несчастных, вслед за своим предприимчивым папой полагая их негодяями и бездельниками.
В конце концов судьба наказала меня за спесь. Был канун Рождества, я был возбужден и очень рад вернуться домой. Чтобы дать маме передышку, тете Нэнси велели отвести меня в игрушечную лавку «Ноев ковчег» в Хай-Холборн. Мы замечательно провели время и возвращались домой, на Саутгэмптон-роу, уже в потемках. Подходя к дому, я заметил фигуру, скрючившуюся у входа, и рядом с ней корзинку с искусственными цветами – это была та самая нищенка, которая часто сидела недалеко от школы. В руках она держала изящную бутоньерку из искусственных фиалок.
– Эй, милый. Поди сюда, возьми одну для мамы. Скоро Рождество!
Я посмотрел на тетю, но она была занята разговором с каким-то человеком – тот, видимо, спрашивал дорогу. Женщина тепло улыбнулась мне. Она была гораздо старше мамы, по возрасту ближе к папиной матери.
– Приколет она ее на платье или в волосы и будет выглядеть чудесно!
Я решил, что бутоньерка будет хорошим подарком для мамы – она была красивая и выглядела бы на ней очень хорошо.
– Сколько я должен заплатить? – спросил я.
– Как тебя зовут, сынок? – спросила она в ответ.
– Эдди.
Она кивнула.
– Мне говорили, что твоя мама – великая актриса, Эдди.
Комплимент возымел на меня желаемое действие.
– Да. Но она умерла, когда я был совсем маленький.
Она улыбнулась.
– Но ты-то жив, и твоя новая семья, должно быть, очень богата.
Я согласно кивнул и добавил:
– Но мне не дают много карманных денег, и я надеюсь, что бутоньерка не очень дорогая.
Нищенка рассмеялась.
– Конечно нет! Для тебя – совсем недорого.
Она подала мне букетик пурпурных бархатных фиалок, и тут к нам подошла тетя Нэнси.
– Это для мамы, – гордо сказал я. – Подарок на Рождество.
Тетя нахмурилась, но мое восхищение помешало ей заставить меня отдать бутоньерку обратно.
– Сколько? – спросила она нищенку.
– Пенни, – перебила нищенка прежде, чем я вмешался. – Нигде в Лондоне вы не найдете бутоньерок лучше.
Тетя Нэнси вздохнула и выудила монетку из кошелька, а после затащила меня в дом.
Позже на той же неделе тете Нэнси велели отвести меня в Рассел-сквер, и там я заставил ее играть со мной в мяч, пока она совсем не измучилась. Она отошла купить нам жареных каштанов у разносчика, стоявшего с лотком в полусотне ярдов от нас. Я же продолжал игру, подбрасывая мяч как можно выше и тут же пускаясь бегом, чтобы поймать его. Вдруг я заметил, что к тете подошел какой-то малыш и подергал ее за платье. Я нашел это бесцеремонным и был еще сильнее возмущен, увидев, как тетя дала ему пакетик каштанов. Но я не успел выразить свое детское возмущение вслух – земля вдруг исчезла у меня из-под ног, и я обнаружил, что меня быстро тащит через парк какой-то бродяга, лица которого я не мог видеть. Рот мне заткнули грязным носовым платком, не дававшим кричать от злости и страха. Я ничего не видел, кроме мелькавшей земли под ногами моего похитителя, обутыми в разбитые грязные башмаки из коричневой кожи – мужские башмаки на женщине с ногами, как у пахотной лошади. От ее заплатанного платья тоже воняло, словно от лошади – пот, месяцами пропитывавший его, пах, точно испарения от навозной кучи в жаркий день. Таща меня прочь, женщина хрипела от натуги. Первоначальное потрясение начало проходить, и я забился в ее необычно сильных руках.
– Тихо, щенок, – скомандовала она, но я брыкался и извивался, словно пойманная рыба, пока наконец мы оба не шлепнулись на землю.
Я вскочил на ноги, выплюнул изо рта гадкий платок и бросился назад – прямиком в объятия тети Нэнси.
– Держи ее! – завопила она, видя, что нищенка и ребенок бегут к выходу. – Держи!
Но нищенка и ребенок избежали поимки. Я прильнул к Нэнси, обессиленный пережитым. Она была очень бледна, и я чувствовал, как она дрожит.
– Ты не должен говорить родителям об этом, – сказала тетя. – Мама ужасно расстроится.
Однако дома мои страхи рассеялись, и, не удержавшись, я похвастался своей смелостью в противоборстве с похитительницей. Впрочем, мой рассказ возымел совсем не тот эффект, на какой я рассчитывал: мама упала в обморок, а тетя Нэнси тут же разрыдалась.
– Это была та самая нищенка, что сидела у наших дверей всю неделю, – всхлипнула она.
– И около школы еще до Рождества, – добавил я.
Все трое молча уставились на меня.
– Около школы? Ты совершенно уверен? – строго спросил папа.
Я кивнул.
– Она там продавала цветы почти каждый день.
Мама опять начала плакать, и я очень быстро пожалел, что не послушался тетю.
– Ступай в свою комнату, Эдди, – распорядился папа.
– Но, папа, я же не виноват!
– Сейчас же, – неумолимо прибавил он.
День или два прошли в приглушенных разговорах и слезах. Порешили на том, что сразу после вакаций я отправлюсь в другую школу, за городом.
– Там ты будешь в безопасности от этой черни, – прошептала мама, целуя меня в лоб. – Я не перенесу, если с тобой случится что-нибудь плохое, милый мой.
– Я тоже, если что-то случится с тобой, – шепнул я в ответ.
Вскоре меня отослали от моей дорогой мамы, чтобы ни одна гнусная торговка цветами в Лондоне не могла угрожать мне.
Куперз-Армз, Роуз-стрит, Ковент-Гарден
12 апреля 1784 г.
Роза моя, маргаритка моя, моя колумбина!
Глядя на каждый цветок, я о вас лишь одной вспоминаю![8] И думаю: отчего же прислал я вам незабудки, чтоб вы не забыли меня? И розмарин – для памятливости[9]. Молю, любимая! Иль ты меня забыла? Да если б я попробовал открыть все, что таится в сердце, я ходил бы с душою нараспашку, и глупцы ее бы мне в два счета расклевали, а от вас нет ни словечка с самого четверга. Ужель я только тень, комедиант, паясничавший полчаса на сцене и тут же позабытый?[10] Ужель я вами больше не любим?
Под рукою вашего отца мы – все равно что под злосчастной звездой, как сказано в «Ромео и Джульетте»[11]. Суббота – вот день, чтоб взять свою судьбу в собственные руки. Посему готовьтесь радостно к уходу: идем мы не в изгнанье – на свободу![12] Отец ваш вас простит, когда вы вернетесь в законном браке со мной. Какой отец откажет в счастье своей единственной дочери?
В ожидании вашего ответа и поцелуя,
Генри.
Аппер-Брук-стрит, 20, Мейфэр
13 апреля 1784 г.
Генри, милый!
Как я могла забыть вас? Неужели вы считаете меня столь непостоянной? Мое сердце принадлежит лишь вам одному. Только, пожалуйста, не вспоминайте Джульетту, Дездемону и Офелию, думая обо мне! Умоляю, держитесь лишь одной из пьес Барда – о любви и со счастливым концом. Что вы скажете о «Сне в Иванову ночь»? Сюжет ее отражает нашу историю, точно зеркало. Воистину: нередко я читал и слышал предания об истинной любви: она нигде не протекала мирно[13].
Последние несколько дней я пыталась убедить отца, что я в свои шестнадцать уже не дитя – которое он, к тому же, намерен выдать замуж за мужчину двадцатью годами старше, уже похоронившего первую жену. Брак должен заключаться по любви, однако отец наверняка прибег бы к закону афинскому[14], будь у него такая возможность. Его совершенно не заботит то, что я не испытываю к этому банкиру никаких чувств. Он печется лишь о деньгах и положении – и угрожает за непокорность его воле лишить меня и того и другого.
Будет ли любовь ваша прежней, когда вы останетесь всем, что есть у меня во всем свете? Жду вашего письма.
Ваша
Элизабет.
Куперз-Армз,
Роуз-стрит, Ковент-Гарден
14 апреля 1784 г.
Любовь моя!
Нет, одной пьесы совершенно недостаточно, чтобы раскрыть перед вами мои помыслы. И если бы, чтоб убедить вас стать моей, пришлось мне обокрасть Шекспира до последней строчки, я сделал бы это не задумываясь!
Не верь, что солнце ясно, что звезды – рой огней, что правда лгать не властна, но верь любви моей![15] Да, отец ваш в самом деле мог бы найти вам супруга много лучшего, если счастье в браке – это прибыль[16]. Но кто кошелек украл – украл пустяк: он служит мне, тебе, служил он многим. Но кто похитит честь у человека – последним нищим сделает его, не став при этом ни на грош богаче[17]. Да, я не богат, но – не все то злато, что блестит[18]. Любовь к вам – вот бесценный клад, сокровище моего сердца[19]. А если представить отца вашего в роли Эгея, то вы, выходит, Гермия, а я – Лизандр[20]. (Согласно сюжету «Сна в Иванову ночь».) У меня есть бездетная тетушка, живущая в деревушке под названием Гретна-Грин[21]. Позвольте, я отвезу вас навестить ее. Со временем отец ваш простит нас. Не может же родной отец навсегда отречься от единственной дочери!
Ваш и только ваш
Генри.
Лондон, 2 июля 1840 г., четверг
Было шесть часов, когда я прибыл обратно в гостиницу. Портье приветствовал меня неизменной улыбкой, несмотря на мой плачевный вид. Он вежливо кивнул в ответ на просьбу приготовить мне горячую ванну и достал из-под стойки небольшой пакет.
– Получено вскоре после вашего ухода, сэр.
Мое сердце подпрыгнуло в предвкушении – письмо от мистера Диккенса! Но, приглядевшись, я усомнился, так как пакет, очевидно, был слишком велик для одного письма. Быть может, мистер Диккенс почтил меня своей книгой? В конце концов, я послал ему полное собрание своих новелл! Или, может быть, он вернул мне мой сборник с достаточно жесткими отзывами? В растрепанных чувствах я унес пакет к себе в номер.
Здесь обнаружилось, что письма вовсе не от мистера Диккенса. Правду сказать, личность отправителя осталась загадкой, поскольку никакой записки к пакету не прилагалось, и тем более пугающим показалось мне его содержимое. Внутри было четырнадцать старых писем, поделенных на две стопки, и каждая была перевязана зеленой, с виду совершенно новой лентой. Я развязал первую пачку из трех писем и мгновенно узнал почерки Элизабет и Генри Арнольд. Письма были датированы 1784 годом – старше, чем те, что у меня уже имелись. Едва начав читать, я остолбенел от изумления. Покончив с этими тремя письмами, я развязал ленту, стягивавшую вторую стопку, и взглянул на первые несколько страниц. Ими оказались весьма странная валентинка и два письма с описанием еще одного нападения. Мне сделалось дурно. Зрение помутилось так, что я едва различал строки третьего письма. От ступора я очнулся лишь благодаря стуку в дверь и голосу горничной, сообщившей, что ванна готова. Я поблагодарил девушку за своевременное появление и поспешил в ванную комнату, с облегчением удалившись от грязных историй, которые могли содержаться в остальных письмах.
Но, когда я погрузился в горячую воду, смятение вновь затуманило мой ум. Если автором этой ужасной мистификации вправду является миссис Аллан, вдова моего приемного отца, как она может знать, что я в Лондоне и остановился в «Аристократической гостинице Брауна»? Кровоподтеки, полученные мной во время нападения, болезненно заныли, и я погрузился глубже в ванну, но почувствовал, как моих ребер снова коснулся носок башмака. На меня упала тень, я с ужасом увидел лицо склонившегося надо мной уличного постреленка и почувствовал чьи-то руки, давящие на грудь. Голова погрузилась под воду, вода попала в рот, и я отчаянно забился. Мне удалось принять сидячее положение; тяжелое дыхание отдавалось эхом от облицованных плиткой стен ванной комнаты, и я сидел в ванне, скорчившись, сжавшись от страха, пока остывшая вода не привела меня в себя. Я понял, что, если не потороплюсь, то опоздаю на встречу с Дюпеном, и это породит новые вопросы, на которые мне совершенно не хотелось отвечать.
* * *
Менее получаса спустя мы с Дюпеном сидели в кофейне «Смирна» у витрины, выходившей на Сент-Джеймс-стрит. Взгляд мой был устремлен на окружающий мир, но ум занимало лишь то, что случилось со мной за этот день. Однако я ничего не сказал Дюпену – сам не знаю почему. Вместо этого я ждал, когда он изложит выводы, к которым пришел при дальнейшем изучении писем. Дюпен же курил сигару, и было непонятно, смотрит ли он в окно или взгляд его отвлечен клубящимся дымом. С тех пор как мы поздоровались, он не сказал ни слова. Такое поведение не было чем-то необычным: если Дюпену не хотелось говорить, он попросту молчал, мало заботясь о принятых в обществе приличиях, но на этот раз что-то было не так. Его молчание не было ни дружеским, ни отвлеченным – в нем чувствовался оттенок враждебности.
Чтобы отвлечься от настроений Дюпена и собственных страхов, я попытался сосредоточиться на людях, толкавшихся снаружи. Там были женщины всех видов: прекрасные весенней красотой; немолодые, но молодящиеся – густо накрашенные и увешанные драгоценностями; были и вовсе девочки, одетые не по возрасту, кокетливые и лукавые. По улице прогуливались уверенные в себе солидные мужчины и пьяницы в видавшей виды одежде, двигавшиеся нетвердой походкой. Все профессии смешались здесь – от искусного ремесленника до простого рабочего.
– Если вы достаточно внимательны, легко заметить, как толпа делится на разные кланы, – заговорил Дюпен, нарушив, наконец, молчание и указывая кончиком сигары на группку, ввалившуюся в кофейню. – Клерки, – пояснил он. – Низшего разбора.
Я изучил молодых джентльменов в тесных сюртуках, начищенных до блеска ботинках и с сильно напомаженными волосами. В эту игру мы часто играли в Париже – Дюпен высказывал загадочное наблюдение, а я пытался отгадать, какой дедуктивный процесс привел его к этому заключению – неизбежно оказывавшемуся верным.
– А вот эти, – продолжил Дюпен, – старшие клерки, служащие в солидных фирмах.
Те, кого Дюпен заклеймил младшими клерками, имели надменные манеры, а одежда их была писком моды полтора года назад. Старшие клерки были одеты менее броско: удобно скроенные коричневые или черные панталоны, белые галстуки, жилеты и солидная обувь.
– Я вижу разницу в платье этих людей, одни одеты слишком кричаще, а другие гораздо скромнее и солиднее, но не могу догадаться, почему вы назвали их клерками.
Дюпен выпустил клуб дыма, добавив налета на оконное стекло, и указал пальцем на старших клерков.
– Все эти люди слегка лысоваты. Их строгую одежду мы уже отметили. Все они носят часы на коротких золотых цепочках. Вид, к которому они стремятся – это респектабельность.
Это было невозможно отрицать.
– Видите, как у них всех странно отогнуто правое ухо? – продолжал он.
– В самом деле…
– Это из-за привычки закладывать за него перо.
Теория Дюпена выглядела не хуже любой другой, объясняющей асимметрию ушей клерков.
Дюпен меж тем показал на крикливо одетого человека с излишне честным лицом.
– А вон тот человек не принадлежит ни к тем, ни к другим. Ему куда привычнее работать в одиночку. Взгляните, как широки его манжеты.
– Карманник?
– Совершенно верно. Он быстро определяет род занятий и темперамент жертвы и с первого взгляда понимает, стоит ли игра свеч.
В этот момент нам подали две большие миски мясной похлебки и хлеб. От его аромата у меня подвело живот, и я набросился на свой обед с неприличной поспешностью. Дюпен же, не торопясь, потушил сигару и приступил к еде с явной опаской. Некоторое время он перебирал содержимое миски ложкой, но пробовать не решался.