Рай - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


Где рот, там и десны; где десны, там и зубы.

Это не настоящие зубы; это мечта о них, тревога о них.

Молния мысли – и твердеют кости. Нежные птичьи косточки, пух птенца, сочленения крыльев, тяжи и склепки лап и суставов. У червя нет костей! Они есть только у человека.

А еще? Еще у кого живого есть первые, самые хрупкие, снящиеся кости?

Зародышу снилось: он выползает из оболочки червя, из змеиной кожи, и под уплотняющейся кожей застывают жесткой музыкой косточки – на них потом жизнь сыграет симфонию боли. Сама кость не болит, там нервов нет.

А что такое нерв?

Это когда концом иглы дотронутся, а ты кричишь. Когда лезвием разрежут мышцы, кожу, красноту живого тела – а ты плачешь.

Зародыша еще никто не пришивал к телу матери иглой боли. Он, лежа в гибких красных ладонях плаценты, не знал, что такое боль. Он не знал, когда у него отпал хвост; а может, не отпал, а отломился, а может, не отломился, а превратился. Во что? В две скрюченные ножки?

Значит, надо проститься с червем. Все есть постоянное и немедленное превращенье. Зародыш превращался ежеминутно и ежесекундно. Каждый миг становился другим. Иным.

Он себя не помнил прежнего. И мать не помнила.

Мать даже не знала, что он уже живет в ней.


Про зародыша все знали околоплодные воды.

Вода. Океан. Почему мы так хотим туда вернуться?

Потому что мы все вышли из довременного океана – из прозрачного пузыря, в котором мы плавали и плескались, стенки которого трогали кончиками слабых, как ростки ириса, пальцев; вынырнули из воды, питавшей нас и поившей.

Воды, в которых плыл зародыш внутри гибко и капризно меняющего форму пузыря, позволяли ему кувыркаться и вертеться – он все равно был крепко привязан перевитой веревкой пуповины к матке, не удрать, не вырваться. Воды плескались беззвучно, слоились, перекатывались, наклоняя малютку в разные стороны. Он переворачивался, светясь боками, головкой, ростками рук – так вспыхивает и светится плавающая морская звезда внутри елочного прозрачного шара. Для бога он был игрушкой, но для матери все было серьезно и важно: ее мозг не знал о нем, а матка знала все – матка, жаркая печь, дышала и хранила, оберегала и грела.

Матка знала – до рождения мира под животом бога качались и плыли околоплодные воды.

Как приятно, вольно двигаться в воде! Ты еще зародыш или уже плод?

Ты уже вырастил себе ножки и ручки, и на них уже шевелятся маленькие смешные пальчики. Еще не можешь ими хватать. Да и хватать-то в утробе нечего. Она так богата пустотой, твоя утроба. Твой прозрачный, полный, пустой дом, наполненный прозрачной соленой, сытной жидкостью. Пальчики, резвые пальчики! Это потом, о, потом вы станете ласкать и царапать, давать пощечины и лепить снежки. Вы станете шить и пришивать – дыры требуют заплат, а рваные раны – тугих швов. Но сейчас вы беспомощно шевелитесь в прозрачной воде, пальчики. Не пальчики, а плавники.

Можно взглянуть в его лицо. Оно прекрасно. Это уже не безглазая голова червя. Глаза, что торчали по бокам круглой тяжелой слепой головы, медленно, неуклонно сближаются. Где веки? Их еще нет. Крошечное личико, громадные глаза: лицу трудно нести на своей тонкой и легкой тарелке такие огромные плоды. Между глаз выступ. Это нос, и зародыш им уже дышит. Он дышит всем телом: вода вместо воздуха, и живая вода входит в каждую пору, в каждую клетку, втекает в глаза, забивает ноздри, укутывает в сонное соленое одеяло. Что ты там скорчил рожу? Что говорит твое лицо?

Оно кричит: я уже не червяк!

Оно смеется: ты же видишь, я уже могу улыбаться!

Это еще не улыбка. Это ее попытка.

Плод так веселится.

Его сердце бьется часто и горячо, нельзя различить удары.

Сквозь невесомый шелк полуулыбки просвечивают зернышки зубов. Губы, вы еще не появились! Вы еще только растете! Это рот, что будут так страстно целовать, искать в темноте спальни. К нему будут приближать ухо, чтобы расслышать последнюю просьбу. Когда-нибудь, плод, ты станешь человеком на смертном одре. Бейся, сердечко! Тебе назначено так часто и отчаянно биться. Ты живешь в Мире Ином. Плывешь под водой, и дышишь жабрами, и дрожит сердце, как цветок на ветру. Но ты ребенок! Ты не игрушка! Тебя нельзя сломать, а потом починить! Ты уже перестаешь быть зародышем. Ты превращаешься в плод. Висишь на ветке пуповины и зреешь; и вот уже нет червя, он уполз навсегда, а когда это случилось, никто не заметил.


А может, ты игрушка. В тебя играет жизнь.

В тебя играет равнодушное время, бесстрастно и бесконечно улыбаясь.

В тебя играет смерть, поднимая тебя на ночных руках, внимательно рассматривая: мальчик ты или девочка? Тебе это все равно, а смерти не все равно: кем ты будешь лежать в последней деревянной, обитой ярким атласом, жесткой постели; в черном платье с кружевами или в строгом смокинге, в белом снежном саване или в смешном стареньком штопаном пиджачке. Что такое пол? У червя нет пола; он есть лишь у человека.

Вот они, очертания твоего страдания, если ты женщина.

Рисунок твоего счастья, если ты мужчина.

Раздвинешь ты ноги для горя или вытянешь струной для наслаждения – неизвестно.

У плода, похожего на скрюченный стручок, ровно в середине стручка образовалась выпуклость. Через несколько дней она станет выступом, внутри которого будет жить слишком много жизней. Мужчина несет в своем длинном сосуде миры; выплескивая сперму, он дарит женщине потерянные времена.

Плод радовался тому, что он становится мужчиной. Точно так же он был бы счастлив, если бы коготь бога процарапал внизу его живота женскую жалкую щель; бесполый червь обратился в мальчика, и мальчик торжествовал, чувствуя волю и власть.

Напрячь первые мускулы. Ощутить резкую, хлесткую боль по ходу первых нервов. Обернуть под струящейся, голубой, серебристой, небесной водой едва рожденное лицо – плоский нос раздувает ноздри, под закрытыми веками сонно, грозно ворочаются огромные белки, ямки ушей чернеют, готовясь к приходу слуха. И только рот скорбно молчит, сжимаясь в ниточку, немея, соглашаясь, заклиная.

Белка

Как налетел самолет, женщина не помнила.

Ей казалось: гул был всегда.

Гул ввинчивался в уши, поднимался изнутри, из-под сердца, из поджатого от голода живота. Сотрясал мышцы, выламывал кости.

Она искала глазами, где бы спрятаться. Самолет шел на бреющем полете, совсем рядом мерцало серое гладкое брюхо. Брюхо чиркнуло над ней, воздух разорвался с оглушительным свистом. На миг Руди перестала слышать.

Поняла: поздно.

Поздно искать убежище.

На землю падать, прикрывая голову руками, поздно.

Она осталась стоять. Стоя встречать смерть.

Она про нее не думала – некогда было. И картины жизни не промелькнули у нее перед глазами. Не возникло и не исчезло ничего; великая, почти счастливая пустота раскрылась внутри нее. Она стала полым сосудом, и вакуум под ребрами не заполнялся ни серым клубящимся дымом ужаса, ни хрустальным спокойствием последней молитвы.

Ни отчаяния. Ни терпения. Ни созерцания. Ничего.

Перед разрывом снаряда она стала ничем, и вокруг нее мерцало ничто.

Взрывная волна свалила ее с ног. Она упала и ощутила боль. Ползти прочь не было сил. Лежала, протянув руки вперед, и пальцы бессознательно скребли землю, и под ногти набивался песок вперемешку с черноземом.

Последняя воля толкнула ее вперед. Она подняла голову. Темя ощутило сопротивление горячего воздуха – среди лютого предснежного холода поздней осени.

«Осень, и тебе жить поздно. Ты сейчас умрешь, осень».

Руди мучительно, долго переворачивалась на бок. Разлепляла глаза, засыпанные землей.

Земля была всюду – над ней и под ней. Она сама стала землей. Может быть, она была уже в земле, она не знала.

Гул не кончался. Гудела земля. Гудело ее раскаленное ядро. Руди захотелось туда, в глубину, где нельзя смотреть и видеть, – в укрытие, под защиту, в слепоту, в тепло. Она напрягла мышцы ног и поползла, отталкиваясь босыми пальцами от круглого разъятого бока земли.

Чуть не свалилась в пропасть.

Пропасть? Где? Какая?

Она лежала на краю огромной воронки, вырытой взрывом. Одна половина ее тела уже катилась, скатывалась в черную, сыро и терпко пахнущую земляную бездну; другая пальцами, ногтями, локтями цеплялась за край бытия, но неумолимо наклонялась земляная равнодушная ладонь, стряхивая ее, бесполезную козявку, с себя – внутрь себя, во чрево, в раскрытый черный рот.

Она тоже раскрыла рот, как галчонок, желающий громко пискнуть в уютном гнезде – а уже летела, вылетала вон из гнезда, валилась наземь, валилась внутрь, в черный зев, и он ждал, готовясь и радуясь: вот сейчас ее вберет, поглотит, впитает, упокоит.

Катилась вниз, раззявив рот в беззвучном крике, да ведь и некому было слышать ее крик, даже если бы он и вырвался из груди: на сто миль впереди – никого, позади – никого.

Пустота не в ней. Пустота вовне.

Падая, она взмахивала руками, дергала ногами, пытаясь во время бесконечного падения найти опору, почувствовать выступ, выбоину, щель, торчащий камень: ничего и нигде, и лишь одно оголтелое, безоглядное падение, и свист ветра в ушах, и больше ничего.

На мгновенье почудилось: это она – летчик в том самолете, и она сбросила бомбу на черную, траурную землю.

Все. Она уже на дне ямы.

Летела вниз несколько секунд, а ей показалось – целую жизнь.


Лежала внутри земли.

Скрючилась. Ноги сами согнулись в коленях; сами подтянулись к животу. Руки сами, согнутые, угловатые, сухие ножки кузнечика, крепко прижались к бокам, к худым ребрам. Шея согнулась тоже, выгнулась, и голова сама собою упряталась между колен; наружу торчал только слепой глупый беззащитный затылок.

Так лежала она.

Так лежат дети у матерях в беременных животах.

Поза плода в утробе. Вечная, дожизненная поза.

Лежать так. Не лежать, а плыть. Не плыть, а лететь.

Вот она и в земле. Вот она еще не родилась.

Не умирать и не рождаться. Зависнуть между смертью и жизнью.

Скорчиться, застыть между обитаемых миров.

Какой из миров истинный? Тот ли, где ты жила когда-то? В котором притворялась девицей Савенко, и тебя дразнили в школе за немодные коски и толстую попку, за старый пуловер с заплатами на локтях, в котором ты, помогая матери, стояла у плиты и пекла на рождество пироги и торты, готовила утку в яблоках?

Или этот, где кончилось все, что было конечным, и началось то, чему теперь бесконечно, тоскливо длиться и длиться?

Земля нависала со всех сторон. Земля набилась в рот, и Руди выплюнула ее. Внезапно ей захотелось есть землю; это странное сумасшедшее желание обуяло ее, она вытянула шею и куснула зубами свежий влажный, холодный земляной ком. Пожевала. Опять, теперь уже с отвращением, плюнула. Ее чуть не вырвало, будто бы она грызла плоть покойника.

«Все врут, что земля живая. Она мертвая. Мертвая и противная».

И тут, будто противореча ей, земля вокруг нее, под ней зашевелилась. На минуту ей показалось: начинается землетрясение. Она испугалась и обрадовалась одновременно: значит, сейчас все и вправду закончится, земляные слои сместятся и погребут ее под собой, и она задохнется!

Каково это – задохнуться? Наверное, это очень страшно. Внутри, в разрываемых безвоздушьем легких, будет очень больно.

«Не страшнее, чем сгореть».

Отчего человечек так боится боли? Боль – лишь воспоминание о боли. Ничего больше. Когда-то ребенку было больно, и он это запомнил. А потом, когда ему сделали больно снова, он это вспомнил. Только и всего.

Она еще теснее скрючилась, сжалась в комок. В земляной комок.

Она – тоже земля. Прах. Ничего, кроме праха.

Бог сейчас может слепить из нее, податливой и земляной, нового человека; но Он не будет этого делать. Он очень устал. И отвернулся от нас.

Лежать в позе зародыша; лежать минуту, другую, а земля будет вокруг плода гудеть и шевелиться.

Земля, великая мать.

До женщины дошло: мы все, ходящие по земле, топчущие ее беспощадными ногами, выросли из нее, как слабые, жалкие белые и черные ростки; и настанет день – мы все ляжем в нее, каждый ляжет, раньше или позже, и так было всегда, и так будет всегда. Тогда зачем же сетовать на войну? Война приходит для того, чтобы разом взять с ладони земли людей – и отправить в ненасытную сырую утробу, и там опять зачать, а потом опять родить. Все так и задумано. Все верно и непреложно.

Земля гудела и двигалась, а женщина внезапно успокоилась. Холод сменился ласковым теплом, идущим изнутри, а после и снаружи. Будто она сама, жалкий плод, катясь внутри воронки круглой живой планетой, разогревала скорбную черноту.

Нос стал различать запахи. Вот доносится запах дождевых червей – они зимуют глубоко, не докопаешься никакой лопатой, под самыми глубокими корнями, там, где рождается вода. Вот наплывает аромат перегнивших листьев, птиц и животных – то, что летало, бегало, пело, выло, мяукало и царапалось, теперь превратилось в гумус, в питательную черную кашу. Все превращается. Все движется, падает и восстает. Скрючься сильнее, крепче себя обними. Ты не свалилась в яму! Ты вознеслась!

Донесся еще один, тревожащий запах. Запах корней.

Руди зажмурилась. Шумно выдохнула воздух. Не нюхать. Это ей снится.

Зачем искать глазами корни? Цепляться? Лезть? Вылезать? Напрягаться? Отчаиваться?

Здесь так покойно. Так черно и тепло. Мать-земля обнимает ее. Баюкает на черных руках.

Качает в своем необъятном животе. Она всего лишь эмбрион. Окаменелый, холодный человечий червяк. Она спит. Глаза закрыты. Руки скрещены на груди. Ноги согнуты и поджаты. Она лежит внутри земли и обнимает самое себя. Она умерла. Она еще не живет.

А она хочет жить?

«Я хочу жить? Я… хочу…»

Женщина так сильно вжала локти в бока, а колени в ребра, что они чуть не хрустнули. Превратиться в ком ноябрьской земли. В вывернутое из земли взрывом черное сырое тесто. Кто хочет, чтобы она жила?! Ей так хорошо в яме!

«Я хочу пить. Я хочу плыть. Я хочу… знать…»

Запах корней становился все острее. Настойчивей. Нестерпимей.

Воля, сильнее ее сведенных подземным объятием мышц, разогнула ее хребет. Она повела головой и открыла глаза. Земля тихо осыпалась со скатов ямы. Воронка странно углубилась, и ночное небо над ее головой нежно мерцало.

Руди впервые увидела звезды.

В разрывах туч, среди рваных, мечущихся по ветру серых и черных лоскутов призрачно светилось небо – и это тоже плыл ветхий лоскут, звездная тряпица, парчовая заплатка на грязном военном мешке. Руди глядела неотрывно. Звезды складывались в манящие узоры, свивались и развивались, терялись, падали наземь, как цветы из небрежно сплетенного венка, вспыхивали, дразня. Кусок истлевшей священной парчи дрожал и бился, и женщина понимала – вот-вот его на части разорвет упрямый ветер. И оборвется нежданное блаженство.

Как прекрасно смотреть на недостижимое! Туда, где ты не будешь никогда!

Запах сырых корней нарастал.

И женщина попыталась расслабить каменное, сжавшееся в черное ядро, в чугунное зерно голодное тело.

Ей это удалось. Руки и ноги ощутили себя живыми. Они гнулись и вздрагивали. Глаза покатились вбок двумя тусклыми кабошонами. Глаза вскинулись, побежали вверх, все вверх и вверх. Щупали непроглядную тьму. Гладили выгибы земли. Вскапывали дно ямы. Искали.

Глаза искали корень.

Верх искал низ.

Низ искал верх.

Душа искала выхода.


Женщина увидела выход из земляной утробы не глазами, а душой; глаза ослепли, и даже свет далеких звезд не мог озарить глубину теплой темной смерти, в которой тело, не утерявшее душу, пребывало.

Слепые видят, а зрячие погибают в неведении. Глухие слышат, а слышащие гибнут в глухоте, не вынимая из ушей тяжелый воск обмана и безумия.

Безумные оказываются мудрее всех – они знают, когда все вокруг вопят: «Нет выхода! Выхода нет!» – где же выход.

Яма углубилась, вздрогнула, земля качнулась. Земля поняла: женщина перехитрила ее. Земля почуяла: женщине доведется распрощаться с ней, они разорвутся, и человек полезет к звездам, к золотой и красной вышивке небесной парчи, а яма останется одна. Опять одна. И будет ждать другого, кто мирно, смиренно ляжет в нее и скрестит руки на груди, и подожмет ноги, и закроет глаза, щеночек, котенок, зародыш иных времен.

Назад Дальше