…Взмахом белых рук за окном оборвалась флейта, и на некоторое время снова, унылый и одинокий, затянул прерванную песню самовар. Только две вещи и запомнил тогда Владимир Николаевич, – первое: глаза королевы своей – быстрые, глаза метели снежной, в которой столько всегда разных равно близких сердцу глаз, но среди них – одна… И второе: фигуры на доске оказались расставленными именно… Это было поразительней всего, – Владимир Николаевич ясно своими глазами видел то, о чем не мечтал Стейниц и не смел предполагать Андерсен. Это было неожиданней, чем самый искрящийся, внезапный, как водопад, гамбит Эванса. То было неизвестное еще положение в игре офицера и королевы… Легко было запомнить: королева на d2 и с нею рядом, на одном ходе коня, чужой офицер. Неразрывные, как якорная цепь, пешки бегут в атаку, погибают две, и через три лишь хода тот же офицер, который прятал любовную записку, шахует растерявшемуся королю.
И опять флейты.
Недоверчивым взором ощупал Извеков и эти четыре крупно разросшихся стены, и этот разбухший в медную гору самовар. Да, – он сам теперь, Владимир Николаевич Извеков, стоял на шахматном поле, на ход коня от королевы, и та протягивала ему сложенную вчетверо записку. Он взял, подержал незаметно у сердца и, едва скрылась та в треугольном, с отворотом, кармане его камзола, полностью осознал всю непоправимость происшедшего превращенья. Было отчего прийти в ужас: он стал черным левофланговым офицером деревянного короля.
Еще мгновенье, и сознанье начало стынуть в нем, и лакированным деревом в уровень с глазами блеснула собственная его рука, приподымающая шляпу, вытереть испарину испуга. Последним бешеным скачком исчезающей воли вырвались у него четыре деревянных слова:
– Нет, не хочу, нет…
Теперь уж совсем недалеко пропела громкая, как охотничья труба, метельная флейта. Потом что-то передвинулось, возникший было острый угол стал тупым и пропал, уничтожился на одной прямой в ничто. Нечто качнулось, как цветок, и снова треугольником стал нечаянный квадрат тот.
Самовар вернулся откуда-то и стал слышным, а сам Извеков оказался сидящим в трехногом, – а четвертою хозяйкино ведро, – кресле и как будто задремавшим даже. Он протер глаза, припомнил, попытался улыбнуться витиевато проскользнувшему сну, но… на доске было то самое, из миллиарда единственное положение, когда черный ферзь и чужой слон во имя блистательнейшего из концов взаимно связываются тонкими нитями шахматной интриги.
Метель стихала, тикали на стенке часики. Остекленевшим, замороженным глазом глядел в спину Владимира Николаевича фонарь с улицы сквозь затянутое легким ледяным кружевцем стекло. Метель стихала, но красный спирт на шкале за окном все ниже прятался в свой стеклянный шарик. А на полу, возле самых ног, упавшая оттуда, белела записка. И в ней, как признак свершившегося безумия, – слова:
«Освободите, хочу всегда с вами быть. Рвусь к вашему сердцу вся из моей деревянной клетки. Один вы у меня родной, – все они, кругом, деревянные…»
II
Борис Викторович Коломницкий был, во-первых, музыкантом и еще страстным любителем всяких шахматных несообразностей, а во-вторых, веселым и верным другом, хотя немножко с язычком. Именно по долгу дружбы он и состоял давним и терпеливым поверенным немногочисленных тайн Извекова.
Было уже поздно, Борис Викторович лежал в кровати и держал прямо перед носом у себя обрывок газеты, в ожидании, покуда вчерашний суп разогреется на керосинке.
Было поздно, близ двенадцати уже. Сквозь оловянное стекло непреодолимой дремоты старался Коломницкий проникнуть в таинственный смысл некоторых слов, стоящих на газетном том клочке:…экстра файн… 22.10… фулли – гуд – фер… 19.10… Конечно, – если бы не дремота эта самая, – несомненно, сразу же сумел бы он понять, что это просто-напросто сводка хлопковых цен на июль. Но дремота удаляла типографские знаки далеко-далеко, – верст на двадцать, и потом начиналось их обратное непреодолимое наступленье, пока не заполняли всего сознанья, пока не падала оцепеневшая рука… А спать было еще рано.
Тут-то и вошел Владимир Николаевич, и побежденный, скомканный клочок газеты полетел в темный пыльный угол, где желто-красный живот свой выпятила виолончель.
– Я, Борьк, к тебе, вот.
– Эге, понимаю. Кто она и сколько?
– Да нет, деньги у меня самого есть: получил сегодня… Тут вот книжку, которую ты разыскивал, принес.
– Купил?
– Купил…
– А когда покупал, – Коломницкий сурово поглядел на Извекова, но за серьезным взглядом его прыгали озорные черти безудержного смеха, – не спрашивал ли тебя приказчик: не задумал ли, мол, Коломницкий жениться?
Извеков руками всплеснул:
– Вот что значит одного тебя оставлять. Да ты, отец, совсем у меня свихнулся!
Тот сел на кровать и протер кулаками глаза:
– Угу, непотребно это, братик, одному быть! Каждый молодой, правильно сделанный мужчина обязан, понимаешь ли, когда-нибудь полюбить. Что есть человек без любви? – Коломницкий отвел указательный перст правой руки в сторону. – Микроб двуногий или глупая зеленая водоросль.
Коломницкий опустил выпуклые свои смеющиеся глаза вниз и тяжело вздохнул:
– Ты вот что, Володьк, – ты знаешь, какой слух ребята в консерватории про меня пустили? Будто я с виолончелью живу, понял? А тут девушка, умная, очень даже ничего себе, но ты не беспокойся: до свадьбы не познакомлю!
Владимир Николаевич заугрюмился:
– Шахматы где у тебя, тарантул?
– Вон, в углу. Столик вчера опрокинула хозяйка, – разбежались, как тараканы… Поищи, коли нужда есть!
Владимир Николаевич заползал по полу, пошарил рукой под кушеткой, вытащил коня, стал расставлять фигуры.
– Борьк, тут пешки одной нет!
– Белой?
– Белой.
– В постоянном и безвестном отсутствии. Не огорчайся, замени пробкой… пустяки!
Владимир Николаевич начал с муциевского гамбита, выбросил слона, отдал коня и рокирнул… Коломницкий помычал, взглядом проскользнул зорко по доске и вот подошел, стал глядеть.
Извеков вел умело. Трах – ладья перескочила за борт, прямо в лужу вчера разлитого чая. Раз-два-три – белые слоны топчут правый фланг черных, король с d7 снова возвращается на d8 и опять выплясывает там свой убогий королевский танец на месте под кривыми кнутьями враждебных коней. Еще два хода – е4 бьет g5, – слон растаптывает пешку на пути ферзя, и вот…
Коломницкий был изумлен. Больше того, – он был подавлен и как-то по-собачьи ласково заглянул Извекову в глаза.
– Слушай, но ведь это же невозможно! Постой, слон бьет g5… Да ведь пойми ты, сам Филидор взлетел тут на воздух со чадами и домочадцами своими!.. Ведь это все равно что живую Венеру найти… паровоз изобрести! – Коломницкий был вне себя, восхищение как-то придавило его.
…Тихая начинала журчать поземка в улицах, разливалась луна, безбрежно и широко, – и, как острова в ледяном лунном половодье, торчали в черном небе метельные облака.
– Вот что, Извеков! Я четыре месяца добивался вот этой самой раскладки фигур. Мне давно уж казалось, что должно же и в шахматах быть такое положение, когда женщина изменяет только ради самой измены, в которой тайна и разная там магия… Да нет, – ты что, сон, что ли, видел шальной?., ты, по крайней мере, понять-то меня способен?
Можно было бы рассказать все ясно и просто, утаив про записку, – и ничего бы не случилось тогда, но Владимир Николаевич предпочел показать ту самую записку, из другого плана, из деревянной шахматной клетки. Он протянул приятелю руку открыто, как протягивал сердце свое в течение долгих лет, и тот взял нерешительно.
Тут побледнел весь Коломницкий, и задрожала у него нижняя почему-то губа, и спросил, досадно и враждебно усмехнувшись:
– И ты с ней давно знаком?
– С кем?
– С Анкой…
– Кто?
– Ты.
– Да я совсем никакой Анки не знаю… Ты с чего нахмурился-то?
Тот перебил Извекова, и в голосе вздрогнуло нехорошо:
– Ты-то, конечно, ни при чем тут! Все дело в том, что записку эту писала невеста моя… вот про которую я тебе расписывал давеча. Здесь и буквы ее внизу: А. и R, и почерк ее. Для меня это удар, признаюсь…
Извеков тупо глядел на приятеля, плохо понимая происходившее, но что-то уже начинало его раздражать. Потом догадался, покуда Коломницкий молча жевал папиросу, и принялся горячо, но сбивчиво рассказывать и объяснять приятелю и про то, как нежно пела флейта во вчерашней метели, и как записку уронила ему черная из шахматных полей королева, и еще подобную же чепуху… Говорил искренне, не скрывая ни слова, чуть не целых полчаса говорил. Но когда в котелке над керосинкой забурлило вдруг, Коломницкий встал, обрывая Владимир-Николаевичевой речи нестройный поток, зевнул и сказал:
– Я тебе не верю, потому что не верю ни в чох, ни в сон, ни в рыбий глаз, ни в какие чудеса не верю. И потом вот что: сейчас я буду ужинать, еды у меня на двоих не хватит, а потом я спать залягу.
Владимир Николаевич был очень душевный человек.
Он постоял еще минутку для приличия, надел не спеша шубу, вздохнул поглубже и вышел, не прощаясь, вон.
…В переулке со снежных гор, будто на весело хрустящих полозьях, соскальзывали лунные тени вниз. Было очень свежо и приятно. Выходило, будто луна пробивалась сквозь мех и знобяще прилегала к спине, – это бодрило походку. Хорошо, когда скрипят шаги по целине и собственная тень, как верная собака, бежит впереди, головой нащупывая каждую в дороге выемку.
Но плохо чувствует себя человек, возвращаясь после обидной неприятности в свое пустое, неприютное жилье.
III
Еще не раз, в вечерах, все той же метелью отмеченных, видел Владимир Николаевич, как оживала черная королева, обозначавшая себя в записке тонкими, без нажима, буквами: А. и Р. И всякий раз, когда ходом коня становился он на шахматную клетку рядом, успевал поймать один лишь ее беглый и ставший милым взгляд. Но едва усилием воли пытался продлить свое деревянное счастье, молнийно делался треугольником неведомый квадрат, и распрямлялся некий угол иной математической яви, и выпадало тайное из цепи звено. Он просыпался из сна в наш, этот сон, и снова застревал в гуще житейских мелочей и воспоминаний неутоленной минуты.
И вот пришла тогда к Владимиру Николаевичу любовь, необыкновенная, как семибашенный дворец. И стала душа его жить в этом здании, и было ей очень хорошо.
…Днями бегал по урокам. Вечерами же иногда, если метель пушила, клал на раскрытую ладонь свою деревянную королеву и ждал, не расцветет ли дерево это под его горячими глазами цветами алыми или голубыми, подобно библейскому Ааронову жезлу.
Но чаще молчало все, не просыпалась в точеных изгибах вещи ее деревянная душа. Вечер проходил и записывался в памяти чернильным лиловым карандашом – пустота.
С Коломницким порвалось все само собой, раз не верил тот ни в чох, ни в рыбий глаз, а Извеков, выходило, верил. Из десятых уст слышно было, что тот пьет, из восьмых – разрабатывает какое-то невероятное шахматное контрположение, из четвертых – что сильно обтрепался и еще больше порыжел… Потом все стихло.
Покуда распевал то глуховатым баритоном, то медным тенорком самовар на столе, по-прежнему садился у окна и, когда начинали разбрызгивать снежную муть тени белых, в синих яблоках, коней метельных, а флейта – петь, караулил минутку, когда возникнет вдруг из ничего тот тайный, радости пресветлой угол, который Коломницкий чоху и рыбьему глазу приравнял, – не вплетется ли в цепь знакомых и адски надоевших колец королевиного пробуждения звено.
И в один из вечеров случилось большое горе: королева пропала. Ее не стало нигде – ни здесь, ни там, ни вот там… В тот вечер бомбой вылетел Владимир Николаевич на кухню, где стирала белье толстая ведьма Наталья.
– Она выходила отсюда, ты видела? – допрашивал Владимир Николаевич, стараясь заглянуть в глаза.
Ведьма ниже наклонилась к корыту и сумела только промычать:
– Да не-ет… никто вроде не выходил, не замечала.
Владимир Николаевич знал, как нужно с ведьмами разговаривать.
– Заходил ко мне кто-нибудь? – Чуть руку ей не вывихнул Извеков.
– Тот рыжий, товарищ твой, был. Потом ушел, письмо тебе к стенке наколол.
– Долго пробыл?
– А кто ж его считал? Не раздевался…
– Купил он тебя, ведьма!
– А ты подсматривал?
Ну конечно, это был Коломницкий, – он и унес крошечный кусочек дерева, где спала королевина душа. Извеков застонал тут особым проникновенным манером и, согнувшись, бросился в комнату искать записку. Она висела на стенке, приколотая к обоям ржавым пером:
«Ухожу вместе с ней. Нужно было на f6, конем, чудило! Ты меня не разыскивай, – не вводи меня во искушение».
Владимир Николаевич раза четыре схватывался за голову, потом два раза за одну мысль дурную, которую родило отчаянье, потом за шапку и вылетел на улицу, оставляя за собой дребезг опрокинутого стакана, хлопок откинутой наотмашь двери, на которой остался, вероятно, добрый след извековского локтя, и жалобный взвизг подвернувшегося по дороге пса.
…Влажные, слегка оттепельные сумерки действовали на него благотворно, хотя и медленно. Часа полтора он рассеянно скользил по переулкам, погруженный в разрешение какой-то задачи – шахматной, конечно, – смысл которой представлялся ему теперь смыслом всего его пребывания на земле. Эта убийственная растерянность не покидала Владимира Николаевича вплоть до той минуты, пока он не столкнулся с фонарным столбом. Плохо соображая действительность, он приподнял с извинением фуражку и направился домой.
Ночь подкрадывалась, как черная кошка, невидная, неслышная и близкая совсем. По небу разлеглись низкие облака, похожие на кошачьи хвосты. На душе скребли кошки… У самого подъезда тощая черная кошачья тень скользнула через дорогу. Владимир Николаевич плюнул ей вдогонку, – снова такая гнусная тоска заполнила душу, впору хоть шахматную доску сгрызть.
Вошел в комнату, – Наталья неодобрительно и обидчиво выпятила губу, – бросился в кровать, схватил зубами подушку и продырявил новую наволочку насквозь. Горю его не было предела, а зубы были молодые и вострые.
IV
И вот началось…
Добрая старушка, которая в письмах своих ласкала дорогого и единственного Володеньку своего старческими нескладными словами, как умела, не опознала бы его теперь: осунулось лицо, а нос заострился, а глаза стали подозрительными и острыми, и щетка волос на подбородке придала всему облику его какой-то серый, бродяжий налет.
Вечера напролет упорно бродил он по сумеркам, перебегал улицу, заглядывал в темные лица встречных, подглядывал в чужие окна, – искал. Не сомневался, что это совсем рядом, так что, если чуть волю поднапрячь, как при утерянном ключе вскрывают дверной замок, он сразу ворвется к ней в ту мнимую математическую даль.
Еще совсем недавно, четыре дня назад, встретил Владимир Николаевич ту, кого искал. Снова клубилась метель, самая большая в той метельной зиме, белые столбы шли очередями, и в каждом столбе глаза – выбирай! Вдруг она прошла мимо, а с нею два офицера, вплотную, как конвой, шли по сторонам. Один, конечно, Коломницкий, другой – тот шахматный, строгий, как секундант, потерявшийся у Извекова недели еще три назад.
Они шли, как плыли. Прижавшись к стене, проводил их Владимир Николаевич глазами, услышал, как звонкие хлопья смеха королевина прореяли над его сердцем и растаяли в крутящемся столбе; деревянное лицо крайнего обернулось на мгновенье и исчезло во мгле… И вот далекая, из серых, зыбящихся круч, опершихся в дрожащие крыши, донеслась поющая флейта.