Путь, проложенный Георгием, обладал тем свойством, что он был видим как путь только теми, кто находился на нем, и находился там с самого начала пути. Никакого знания о пути, находясь вне его, приобрести было невозможно. Каждый, кто стоял в стороне, видел только пустоту и обездвиженность на месте Георгиевой колесницы и влекомого им народа, – но больше того – даже если бы этот сторонний наблюдатель и вышел на путь где-нибудь, – например в его середине, чтобы проверить его существование, – лишь та же недвижная пустота предстала бы его взгляду. Тому же, кто был на пути, путь этот был видим и ощущаем, – и ощущался он непрерывным мучением, по сравнению с которым страдания на навозных фабриках в розских степях казались теперь сытым и сладким счастьем. Четырнадцать раз в сутки, ежедневно, еженощно, должны были поклоняться сокровенной незримой сущности идущие за Георгием, четырежды в день они должны были окунаться в ледяную воду, никогда не есть, почти не дышать и идти, идти и идти по бесконечной каменистой степи, – всегда навстречу холодному ветру, разрезая босые ступни об острое и жестокое покрытие нехоженых троп, без какого-либо путеводного плана, без маячащей вдали цели, без просветов, без шансов, без конца.
Сам же путь был простроен таким образом, что с каждым годом невидимые даже в Степи очертания божественного Дворца всё более и более удалялись от бредущих по пути. И если из Степи можно было видеть хотя бы дворцовую ограду, пусть и неотличимую от скал, то по мере продвижения по Георгиевому пути и она постепенно расплылась в придорожных туманах, так что ни намека, ни ощущения от недосягаемого Дворца более не осталось.
Взвивался бич Георгия над колесницей, рвались вперед крылатые кони, пролагая путь следующим за ними. Куда мчишься ты, колесница? К богам, – страдательно и обессиленно отвечал вымирающий в пути народ и шел за ней, с каждым днем удаляясь от божественных садов и блаженств. Но так и открылся тот путь Георгию в давний холодный октябрьский вечер – чем дальше ты от начала, тем дальше ты от конца, – и финальная цель ощущается тобой как никогда не достижимая и только Георгий видел, как, бесконечно удаляясь, Дворец приближается к ним.
Но и бесконечное имеет свой конец, – наполнился водой сосуд, отмерявший время побега, – путь, по которому катилась Георгиева колесница, замкнулся мёбиусовым кольцом, и в некое одно мгновение всё разрешилось. Камень проклятия свалился с плеч Георгиева войска, и фантастическое ощущение свершившегося и преодоленного снизошло к идущим. На горизонте в ранние утренние часы, пока еще дневной солнечный свет не опошлял видéния, всё чаще и чаще можно было видеть приближающиеся контуры дворцовых стен, а дальнозоркие видели и ворота.
– Они открыты! – вскричал в один незабываемый день впередсмотрящий, и немногие выжившие в сверхмученическом пути вошли в Божественный Дворец.
…размеры Богов были огромны – любой степной житель не достигал и середины щиколотки их ног. Во Дворце, размеры которого соответствовали размерам его хозяев, кипела такая же гигантская жизнь. Множество слуг с подносами и тюками сновало по дворцовым террасам и переходам, дворы были забиты разъезжающимися повозками со всевозможной поклажей, распорядители кричали, направляя слуг и грузчиков, возницы щелкали бичами, а народ Георгиев неуклюже тыкался по дворам, никак не находя в этой житейской хозяйственной суете кого-либо, кто был уполномочен заняться ими, пропыленными дальней дорогой. Георгий сам уже обратился к ангелам и херувимам, облаченным в видимость слуг и возниц, но и ему, видящему, они лишь бессловесно кивали в виду проходящих мимо гигантских хозяев, подобострастно им улыбаясь и подлаживаясь под их всесильное настроение. Что удивило Георгия – это то, что среди божеских слуг и привратников он узнал некоторых тех, которые еще в Розии проклинали и ненавидели его и его учение. – Как? Почему? – леденея, подумал Георгий, но к этому времени приведённый им народ уже приметили, и распорядители дворов ловко загоняли его по стойлам, – Георгия же никто не трогал.
Наступал вечер. В аллеях цветущих яблонь жужжали золотистые шмели и ласковый ветерок шелестел в ивах, нависших над извилистым ручьем, перекатывающимся по овальным камням, блистающим алмазно-кварцевыми вкраплениями. Издалека, из внутреннего парка пропел соловей. Лучи заходящего теплого солнца, просочившись сквозь листву притихших садов, рисовали на песочных дорожках вязь таинственных письмен – меняющихся с вращением планеты, но вечных в недвижимой Вселенной. В самóм Дворце начинали давать ужин. – О, эта пища богов, – холуйски осклабился перед Георгием один из пробегавших по аллее слуг, знакомый ему еще со времён, когда они сушили в степях навозно-соломенные блоки.
Гигантские столы были накрыты в гигантских залах. Тут же негромко журчали фонтаны, и с невидимых эстрад струилась неземная музыка. Вечнозеленые деревья росли сквозь мраморные полы, и в кронах их порхали райские птицы. Одетые к вечернему часу, размером с десятиэтажный дом, Боги рассаживались по освещенным мягким светом залам. Столы ломились от яств, легкие закуски сменяли одна другую, камзольные слуги размахивали опахалами, отгоняя назойливых попугаев, и настало время подавать горячее.
Несметное количество слуг суетилось между кухней и залами, затаскивая на предбожеские столы огромные тазы со свежепрожаренными тушами Георгиевых путников. На кухне повара уже постарались, отделив отточенными ножами не очень-то мясистые мякоти тел степных пришельцев от их потасканных жизнью скелетов, легкие и селезенки сварив в застывающем сейчас в желе бульоне, а почки, семенники и реберные пленки сбросив на задний двор приблудным, но породистым псам.
Орудуя серебряными ножами и двузубыми вилками, могучие боги поглощали с приправами завершающих свой путь паломников, запивая их молодым, чуть забродившим яблочным соком. Среди съеденных тушек Георгиева народа попадались и не самые свежие, изъеденные тяжкой жизнью и застарелыми степными болезнями. Кому из богов по недогляду поваров попались такие куски, у тех, случалось в течение вечера, прохватывал желудок, и им приходилось по здешней традиции выходить на задний двор и опорожняться в широколистных кустах.
Георгий вышел в сад и пошел по аллеям и дворам, огибая против часовой стрелки Дворец, как планета, вращающаяся по околозвездной орбите. В какой-то момент он чуть не вступил в свежую коричневатую жижу, к которой привык, еще складывая в далекой Розии соломенные блоки. – Из праха в прах, – сказал Георгий, и один из пробегающих по двору божественных слуг услужливо уступил ему дорогу. Вот, кажется, и всё.
Рассветало. Григорий вышел за ограду Дворца, и очередной порыв ледяного ветра пронизал его тощее тело, прикрытое лишь изношенной холщовой рубахой. Он подтянул веревку, служившую ему поясом, и пошел по каменистой тропе вверх, в дальние горы, прокалывая голые ступни об острые углы скальных пород. Сменяющие друг друга горные хребты, покрытые заснеженными жухлыми мхами, уходили вверх и чуть влево от него. Тропа, следуя за горами, тоже заворачивала влево, шла выше, и мелкие камешки то и дело вылетели из-под его израненных ног.
– Господи, не дай мне умереть, пока я мертв, – негромко сказал Григорий. Он медленно и одиноко шел вверх, вверх и вверх, и Розия исчезла за очередным поворотом, как будто ее не было ни на Земле, ни в Космосе, ни в мыслях.
8
Перед бунтом
Е. П. Достоевской – в память дружбы
– Кто-то сказал, что человек посылается на землю для исправления, чтобы шаг за шагом отрекаться и избавляться от тьмы и злобы, и чтобы в итоге итогов, после земных страданий и счастий, просиять в вышних светом небес и бессмертий. Ха-ха! Учредили Институт Невинности – берем порочного, грязного, гнусного, принимаем его в мир плоти и смертей, обучаем его – сколько курсов? – и выпускаем его в конце всего с дипломом невинности и чистоты. Нет, господа философы, – здесь не исправительная колония, здесь без обманов, – цель пытки – пытка.
Я расскажу тебе одну историю, – продолжил Грахов, – одну побасёнку, которую я услышал от нищенствующего подвижника. Там, вдали, высоко-высоко, где и дышать-то нечем, подвижник нищий поведал мне эту повесть, когда я спросил его, может ли он духом своим кристально-прозрачным изгнать хотя бы одного беса ада из измученной внизу души. Вот что ответил он —
– Жил в давние времена, в совсем давно минувшем веке, в тевтонской далекой стране один скорняк, умелец редкостный, шил шапки и шубы из куниц, соболей, сооружал тулупы из овчины, а в лютые холода точил для тех, кто побогаче, сапоги на медвежьей шкуре. Не было у него отбоя в заказчиках, покупали товар у него даже самые знатные горожане, но и те, кто попроще, старались скопить лишнюю крону, чтобы прикупить тулуп именно у нашего скорняка – дело того стоило, – товар был и видом хорош, и не снашивался годами, а то и десятками годов. Успех дела сопровождал скорняка, – был он зажиточен, и руки его, ловкие движения его пальцев, день за днем приумножали его достояние.
Была у него одна страстишка, совсем невинная – посидеть в субботний морозный вечер в протопленной пивной на главной площади у ратуши, выпить несколько толстенных и высоченных кружек темного пива, – а мужик он был крепкий, пузатый, – и закусить солониной с тушеной капустой и ломтем свежеиспеченного горячего хлеба.
Позволить себе он это мог, так как даже здорово напившись, всегда добирался до своего с резными ставнями дома не позже полуночи, – провожали его многочисленные друзья, рассчитывая, что он и в следующий раз угостит их хмельным питиём, – там засыпал беспробудно, а утром свежий, вымытый, трезвый, как чистое стеклышко в окне его смотрящей на восток мансарды, вставал вместе с поднимающимся морозным солнцем и шел на воскресную службу, щедро раздавая нищим гульдены и пфенниги.
Сосед его, генерал А*, был большой любитель охоты и держал свору роскошных собак – борзых и гончих. Сам генерал тоже обшивался у нашего скорняка и был к нему в самом сердечном расположении. Псы генеральские, правда, терпеть не могли пьяных, – и не только уж совсем сильно пьяных, но даже легкий запах шнапса или хмеля, идущий от прохожего, выводил их из себя. К счастью нашего скорняка, в субботние вечера вся свора всегда была наглухо заперта на внутреннем генеральском дворе и только отчаянным лаем сопровождала возвращение скорняка из любимой пивной – запах этот псы чуяли сквозь заборы и расстояния.
В один обыденный вечер, в январскую субботу, всё как-то не так сложилось в судьбе скорняка. В том городе тогда гуляла эпидемия какой-то измучивающей болезни – люди кашляли, хрипели, их била лихорадка, и жар с ознобом попеременно пробегали по их спинам и лбам. Все обычные сотрапезники скорняка слегли в те дни, и только он крепко стоял на ногах, посмеиваясь и говоря, что болезнь ваша валит только тощих, а с его пузом и семью пудами живого веса ей не совладать.
И в тот вечер он вновь отправился в пивную «Am Rathaus», и принял всё ему там причитающееся, – хотя и зал был почти пустой, и друзей там совсем не было, и музыканты приболели, так что веселье особо не разгуливалось. Но так или иначе, по обыкновению, часов в 10 с четвертью он набросил на свои могучие плечи кунью шубу и в одиночестве, чуть покачиваясь от шести литровых кружек, стал держать путь к ждущему его родному дому. А так как музыка в тот вечер у Ратуши не зазвучала, то скорняк решил сам развлечь себя в дороге – видно, без закадычных друзей в одиночестве он опрокинул больше привычного – и, широко раскачиваясь, он распевал бравурные песни, может быть, немного скабрёзные.
Но вот какая неприятность складывалась в то же время – болезнь эта прихватила и начальника генеральской псарни и его помощников. А так как начальник был уже немолод и побаивался, что генерал вскоре начнет искать ему замену на того, кто помоложе и побойчее, то он не признался хозяину в болезни, не слег в постель и держался на ногах изо всех сил, хотя в голове у него стоял нестерпимый гул и взор его подернулся туманом. Тем не менее он собственноручно загнал всех собак на псарню на заднем дворе и сам замкнул замок на воротах. Но то ли жар был уже необъятен, то ли глаза его разъехались от головной боли и лихорадки, но замок на псарне он замкнул мимо ýшек как-то так, что и замок как будто висел на месте, и ворота были не на запоре. Помощники же, а некоторых уже трясла лихорадка, проходя мимо ворот перед отходом ко сну, видели, как и дóлжно, замок на обычном своем месте и никаких особенностей в его положении, которые могли бы подсказать им, что не всё здесь в порядке, не приметили.
Вот так всё и сошлось – когда поющий скорняк только повернул к своему дому, запахи темного пива ударили в носы соседским псам и они привычно завыли и залаяли на все голоса. «Это скорняк наш в субботнем подпитии домой идет», – улыбнулся генерал, повернувшись на другой бок, поближе к генеральше. То же сказали себе и псари и поглубже закутались в перины после малинового настоя со шнапсом, – и в этот же миг одна из борзых, которая больше других терпеть не могла спиртного духа, прыгнула на ворота, как будто желая перепрыгнуть их двухметровую высоту. И ворота эти, заскрипев как сигнал тревоги, открылись в проулок.
И вся, вся стая в одно короткое мгновенье ринулась на неудачника. Ему бы какой-нибудь хитрый маневр, застыть бы или рявкнуть как-нибудь по-командирски, но выпитое пиво подтуманило мозг, и он стал отчаянно дубасить псов круглыми носками своих тяжеленных башмаков. И многие из этих ударов достигали цели, выбивая из рядов нападавших нескольких не самых ловких, но распаляя тем остальных и еще больше их озлобляя. Две самые умелые гончие повисли на двух кистях скорняка – на правой и на левой – и разрывали их сухожилия и сосуды, а остальные рвали кунью шубу, пробираясь к горлу. И кончилось бы всё это совсем трагически в самые скорые минуты, если бы скорняковские вопли, собачьи визги и сумасшедший лай не вырвали бы псарей из перин, если бы генерал в белой ночной рубашке и белом чепце не схватил со стены ружье, и их отчаянными усилиями и пальбой из обоих стволов свора не была бы водворена обратно в псарню, замок на которой теперь уже был заперт намертво.
Обе же кисти скорняка ныне представляли из себя кровавое месиво мяса и сухожилий, и он, так еще и не протрезвев окончательно, смотрел на них даже не с болью, а с изумлением…
Прошли месяцы, – благодаря богатырскому здоровью руки скорняка всё-таки каким-то образом зажили, и даже все пальцы остались на месте.
Только все они – и пальцы, и косточки, и сами кисти скрючились, свернулись так, что почти перестали шевелиться, и не то что иглу с нитью не мог он более взять в эти изуродованные руки, – кружку пива мог он опрокинуть теперь только с приятельской помощью. Дело его рухнуло в один год – народ беде его посочувствовал, погоревал, но в морозы в драном зипуне ходить не будешь, и люди понемногу переметнулись к другим скорнякам, пусть не таким искусным, – но они-то шили. Еще пара лет, и скорняк наш медленно, но верно обнищал, – были распроданы столы и шкафы, утварь, швейное оборудование, хозяйский гардероб, платья жены, – детей у них не было, и слава Богу, – и наконец был заложен дом. Скажу по чести, за бесценок – выхода у скорняцкой семьи не было. Еще через год они собрали нехитрые пожитки и уехали из города в края подешевле, в какую-то деревеньку в глубинке, где они надеялись прожить огородом и жениным трудом.