На златом крыльце сидели - Беломлинская Виктория Израилевна 14 стр.


А Андрюше шел шестой год.

Голосу не хватало силы для крика, и слезы перегорели в глазницах, жгучей солью разъедая веки.

Мать растила сына, вырывая его тщедушное тело, то из желтого огня кори, то из мучительного скарлатинного бреда, и только поставит на ноги, порадуется первым шалостям живого сына, как тут же свалит его дифтерит, а за ним свирепый сыпняк. Самыми светлыми были дни, когда болезнь оставалась позади, и, сидя на постели, по-турецки подогнув голенастые ноги-прутики, Андрюша с первым аппетитом проглатывал две-три ложки бульона из, чудом как, раздобытого цыпленка. Окрепнув настолько, что переставали дрожать ручонки, Андрюша просил мать перед уходом на работу положить ему у кровати бумагу и карандаши. Потом, с возрастом, Андрюша, все так же много болевший, занимал долгие часы материнского отсутствия, вырезая из подобранной возле печки деревянной колобашки, подаренным матерью перочинным ножом разные фигурки, то человека, то какой-нибудь другой живой твари.

Годам к тринадцати Андрюшино умение резать по дереву принесло ему первую славу, а матери новую жестокую заботу.

Только что расцветающая послевоенная жизнь еще мало давала себя знать в этом, захолустном тогда, городе, а текла какое-то еще время, по-прежнему заполняя его главную площадь сутолокой стихийного базара и барахоловки. Здесь-то с утра до сумерек и толпились городские мальчишки, всегда готовые обчистить чужой карман, подобрать, что плохо лежит, затеять свару, а в запальчивости ловко вывернуть припрятанный в рукаве нож. Нож должен был иметь каждый, раздобывались они всякими, известными только одним мальчишкам путями, а вот рукоятки к ним из ольхового сука резал, как никто другой, худосочный Андрюша Хаустов, по прозвищу «Цыган». Его умения и фантазии хватало на десятки таких рукояток, снабженных то затейливым орнаментом, то изображением двух сцепившихся в схватке барсов, или кого-то вроде барсов, то вдруг рождалось очертание головы коня, а по всей рукоятке заплеталась его разметанная грива.. Выросшие в безласковости войны дети, легко добирали сказочность детства, и тянулись ко всему, от чего веяло загадкой и непостижимостью вымысла.

Искусство Цыгана придавать простому ножу подобие настоящего пиратского кинжала, снискало ему почет и уважение. Он стал своим человеком на базарной площади, и даже враждующие между собой ватаги оставляли за ним право соблюдать нейтралитет И хотя Андрюша был одним из немногих мальчиков, регулярно посещавших школу, у него хватало досуга, между занятиями и обязательной резьбой ножевых рукоятей, мотаться по базарной площади в свите отчаянных огольцов, извергая цветистую брань, сплевывая сквозь зубы, горланя разудалую воровскую припевку. Его узкоплечая фигурка по-блатному сутулилась, шея как бы в поисках добычи вытянулась вперед, а в лице обострились цыганская горбинка носа и резкий разлет ноздрей.

Глядя на своего сына Лидия Николаевна сжималась от страха, не радуясь, узнавала в его чертах молодую свою любовь – Мирона, и еще больше пугалась, ощущая всей плотью, цыганский стремительный бег сыновьей крови.

В городе уже открылось к этому времени музыкальное училище, и Лидия Николаевна, всю войну работавшая воспитательницей в детском саду, с первых дней открытия училища перешла туда на преподавательскую работу.

Но не ее благоприобретенные познания в педагогике подсказали ей путь к спасению сына, а только материнское скорбящее сердце…

Андрюше шел четырнадцатый год, когда однажды мать изловила его на базарной площади, приволокла за руку домой, бухнулась пред ним на колени и, простирая к его ногам, выхваченные из сумочки, заработанные деньги, умоляла брать их у нее, и только у нее, брать все, ни о чем не думая, сколько ему захочется, сколько есть, но только не брать чужого. В жестокости четырнадцати лет нет ни разумного, ни закоренелого, и поэтому она беспредельна и непоследовательна. Теперь, когда мать, уходя на работу, оставляла все деньги на обеденном столе, Андрей спокойно проходил мимо них к входной двери, но когда ему однажды пришла идея купить продававшееся по случаю охотничье ружье, он взял со стола всю месячную зарплату, все, на что надо было жить им двоим, и ушел из дома.

Исчезновение денег для Лидии Николаевны не было неожиданным ударом. Она все время ждала, что это случится, но не думала, что сын возьмет сразу все, и не придумала загодя, как же в таком случае существовать. Пару дней они перебивались как могли на домашних запасах.

По ночам, уставившись в потолок, Лидия Николаевна тихо переговаривалась с Мироном. Память души никогда не разлучала ее с мужем, и во всякую минуту жизни она могла говорить с ним, требуя помощи, советуясь и делясь. Так, обсудив с ним положение, она собралась наутро, когда Андрей уже ушел в школу, обтерла бережно сырой тряпкой футляр, еще раз приложилась к нему осунувшейся щекой и печально вынесла из дома скрипку. Больше во всем их с Андрюшей хозяйстве продавать было нечего.

По базарной площади Лидия Николаевна шла, вся съежившись от стыда и боли. Она все не решалась остановиться и раскрыть футляр, предлагая свой товар вниманию публики.

Наконец, на дальнем, почти пустынном углу площади, она остановилась, ругая себя за робость и нерешительность… И в этот самый миг она услышала хриплый, не по-детски, но до отчаянья родной зов:

– Мама! – Андрюша стоял перед ней и смотрел на скрипку напряженно, не то соображая что-то, не то вскидывая в своем мозгу какую-то давно забытую память.

– Мама! – сказал он еще раз и положил руку на скрипку.

Где и когда он усёк ее взглядом и сколько он шел за ней по пятам, и почему он не в школе, а здесь – все это пронеслось в ее голове и смерклось тут же. Завороженно они оба глядели сейчас на скрипку, каждый вымеряя свою вину перед памятью отцам, и в кровной любви мать выгородила сына, приняв всю вину на себя. Как смела! Как могла подняться ее рука?

Слабая, жалкая, глупая мать!… До чего же ты дальше-то дойдешь?! – кричало ее сердце, и она склонила голову, не удержав в глазах большие горючие слезы…

Они медленно шли домой не через базар, а другими улицами шли медленно и молча, и только дома Андрюша, выкладывая из кармана почти не растраченные деньги, с мужским мужеством и прямотой, сказал:

– Мам, я на десять рублей дроби купил, а ружье – не успел… Ты больше не оставляй денег на столе – мало ли, пожар случится…

Зарожденное в тот день ее отчаяньем, сознание ее женской слабости и его мужского долга разросталосъ в Андрюше, отрывая от мальчишеских ватаг, и все ближе родня с матерью. Это было сознание равенства и дружества, и оно вернуло матери сына, и сколько светлого принесло ей в остатке жизни!

По-прежнему сутулый, до невозможности худой, он мужал духом, с каждым годом все более раскрываясь ей и становясь понятней. Его душа теперь уже целостно отданная искусству, находила в сердце Лидии Николаевны полный отзвук.

Долгими вечерами они могли говорить о любимых поэтах, и открывая Андрею тревожную тайну поэзии ее молодых лет, споря с сыном о музыке, о родственности мышления образного, звукового и пластического, Лидия Николаевна вновь и вновь переживала вдохновение своей молодости…

Нет, она не могла, старая теперь и слепая, думать о жестокости жизни, ибо и тогда, раньше, многие годы назад, радостно променяла бы реальное очертанье предметов на счастье созерцать незримое: жизнь уже утраченную в будущей – себя в сыне своем, отца в сыне своем, брата в брате; на счастье познать слияние духа, на счастье познать природную цель жизни…


……………………………………………………………..


Где-то на Дальнем Северо-Востоке страны строился и хорошел, город.

В климате, неуютном для шумных радостей и бурных страстей, жители этого города решили воздвигнуть наперекор всему большой стадион. В зимнюю непогоду, в его обширном зале, будут они меряться силой в борьбе и беге, в ловкости и бесстрашии.

Стекло и бетон оградят их нагие тела, упругие и пружинистые, от злобности стужи, а мягкий, не здешней теплоты, воздух, будет ширить легкие, а глаз радовать созданные вдохновеньем неизвестных им доселе скульпторов Андрея Хаустова и Геннадия Озерова барельефы протянувшиеся вдоль всей стены зала…

– Нет, – думал Андрюша, глядя на расставленные доски, – они не должны быть скучными. Они должны быть для людей легких и веселых, чтобы глядя на них, люди еще больше любили бы крепость и красоту своего тела. Экое создание – человеческое тело: чем оно прекраснее, гармоничнее, тем больше ловкости и силы в нем заложено. Как это все замечательно понимали древние.., как они умели это воспеть!.. А теперь все больше прячут художники человеческое тело под разного рода одеждами. Вон Озеров Генка, так тот успокоиться не может, каждый день, как приходит, так сразу в истерику: «Давай, Андрей, оденем их, к черту!”… Не пройдет так…» Почему? Разве, когда лепит человека художник, или рисует, для него важно, что на этом человеке надето? Или, может, только он сам, его душа, жизнь в нем заложенная – важна!

В нем и в тебе – художнике! А ты, Озеров, не трусь, примут… Я секрет такой знаю, что примут…

Андрей вспомнил про «секрет» и усмехнулся. Это он, конечно тогда, уговаривая Озерова, лишку хватил, уговаривал, как ребенка. Но с другой стороны, выхода не было: Озеров начал такое загибать поначалу! Они долго спорили, потом решили представить на утверждение худсовета оба эскиза: каждый свой делал самостоятельно.

Глядя на эскиз Озерова, Андрюша мучительно щурился.

– Чего щуришься, Хаустов, – огрызнулся Озеров, – думаешь не пройдет?

– Да, нет, Гена, я так… Смотрю вот и понять не могу; ну, пройдет, ну, не пройдет, а тебе-то самому нравится, а? Или, может и самому не нравится, а просто уже привык к такому…

– К чему «такому»?

– Да вот к этому – звонкому и пустому, а главное ведь что: не человеческому, не искусному… Ты вот подумай: конечно, с одной стороны, ты можешь вроде как бы изобразить труженицу полей, бабу со снопом колосьев, и добытчика черного золота, шахтера, якобы, это по его одежде будет видно… Но с другой стороны – человека нет, а есть только его амуниция да причиндалы – сноп, да бурильный молоток. И то мертво, и люди не живут… Вот я и боюсь: может они-то свое дело хорошо делают, а ты как бы плохо…

– Даешь, Хаустов! Я плохо, а ты хорошо?

– Не знаю. Вернее, я-то уверен, что хорошо и так думаю, это и людям понравится. Как-то верю, это понравится…

– Ладно, замнем, пока. Нас с тобой худсовет разберет…


Худсовет разбирал долго и нудно. Кто-то говорил, что безобразно и непростительно выставлять советских людей в голом виде, как будто у них нет одежды, и потом, совершенно непонятно, куда они стремятся, эти голые, летят, парят, в каком-то уму непостижимом сплетенье?.. Говорили, что бессюжетно и даже, если хотите, абстрактно это все, тогда как у Озерова – конкретная реалистическая композиция, правда, надо еще поработать, найти, решить, главное – в самих фигурах что-то нащупать. Но, во всяком случае, если думать о дальнейшей совместно работе, то уж, конечно, за основу надо брать эскизы Озерова..

Но раздались и другие мнения, тоже уверенные и бесповоротные. Их авторы убедительно и с наскоком говорили о высоком назначении искусства воспитывать эстетически, сеять вдохновение, подымать человека в его собственных глазах, а не унижать недоверием к возможностям его восприятия. Искусствовед Консовский (тайная гордость с Союза – еще бы свой, знаете ли, критик, имеет в Москве изданные брошюры»…), говорил о работе Хаустова так красиво и страстно, что невольно захватил аудиторию, и многие почувствовали в себе немедленную потребность вот сейчас же безотлагательно начать творить прекрасное, высшее, во веки веков, для человечества. Минуту такого духовного подъема пережил и Петр Самсонович. Находясь всем сердцем сейчас на стороне Хаустова, он с раздражением взглянул на понурившегося Озерова, перевел взгляд на его эскиз и с болью подумал: «да, дал же я маху: не надо было их вместе-то. Надо было Озерова третьим к Нряхину с Сусловым» – но тут Петр Самсонович вспомнил, что к Пряхину с Сусловым он подключил уже Звонцова, и вообще, нечего всякие пepемены тут устраивать: Хаустов тоже, чего доброго, зазнается…»

И Петр Самсонович сказал:

– Ну вот что, друзья! По моему вся ясно, – хотя полной ясности он сам не ощущал, – мы все знаем наших молодых коллег и верим им. Но можем кое-что и посоветовать: надо работать, работать и еще раз работать. Андрей Миронович в свое время блистательно защитил диплом в Ленинграде. Мы имели удовольствие читать о его дипломной работе в центральной печати. Гордимся тем, что сделанное им, как дипломная работа, надгробие великому русскому композитору установлено в городе, который весь мир считает сокровищницей русской культуры, – Петр Самсонович говорил, увлекаясь все больше, а тем временем в нем прояснилось и крепло решение. – Он уже, так сказать, показал себя зрелым мастером. В свою очередь, в тебе, Геннадий Михайлович, зреет тоже не малой величины художник. И не зазорно будет вам друг у друга поучиться, тем более, что работа в коллективе воспитывает. Думаю, мы окажемся правы, приняв эскиз Хаустова, с учетом того, что в дальнейшей совместной работе он наполнится дыханием реализма, свойственного творчеству Озерова. И пожелаем нашим молодым художникам большой удачи!

Петр Самсонович, ты хотел только хорошего и, в сущности, тебя не в чем винить…


Незаметно для Андрея отгорело и погасло бабье лето. Пошли удручающие душу дожди, но и их Андрей не заметил. Ему некогда было чувствовать перемену в природе. Солнце еще не успевало вползти на небо, как он уже поднимался на ноги,

Кое-как перекусывал и шел через мост, в мастерскую. В осенней прохладе

ненаступившего утра, его щуплая ссутулившаяся фигура казалась не то детской, не то вовсе старческой. Его одежда давно уже требовала полной замены, волосы отросли и спутались на концах, но все, что не касалось работы, откладывалось им напотом, когда работа будет закончена.

Единственные минуты отдыха и то не полного, не мысленного, а только физического, наступали, когда е мастерскую невзначай забегала Галочка.

Она звонила два коротких раза, и каждый раз Андрей на секунду вздрагивал сердцем, но тут же упрекал себя в этом, делал над собой усилие, обчищал с рук глину и шел открывать.

Когда-то Галочка была маминой ученицей, и часто наведывалась к Лидии Николаевне то за нотами, то за советом, а то и просто в гости. В последний год перед Андрюшиным отъездом в Ленинград, эти визиты участились и когда Андрюша шел ее провожать, Лидия Николаевна с особой теплотой целовала нежный лоб девочки, приглашая непременно заходить и завтра и послезавтра. И она непременно приходила, и только один раз не пришла – в день отъезда Андрюши.

Его отъезд показался ей несправедливым, обидным для нее. Эгоизм проросшей в ней женской любви требовал для себя первого места в сердце любимого человека, порождал неосмысленную ревность, несуществующее соперничество, и обидность поражения.

Вернувшись в свой город, Андрей встретил как-то Галочку неподалеку от своего дома. Она по-прежнему имела вид юный, и если Андрей за эти годы загрубел и окончательно сгорбатился, то она не утратила ни стройности фигурки, ни нежности лица, несмотря на то, что за руку ее держал двухлетний карапуз, переваливающийся на толстых растопыренных ножках. Вт встреча смутила обоих, хотя каждый из них впоследствии признался, что ждал ее и по-своему к ней готовился.

Назад Дальше