Они еще говорили, все так же медленно, примерно с час. Потом Крупская, из кресла, стала делать Сталину знаки: все, хватит, вождь устал! Сталин вынул из зубов трубку и держал ее в сложенных черпаком ладонях. Ленин смотрел на трубку, как на мертвого зверька. Они оба молчали.
Потом Иосиф встал и вышел. Не прощаясь.
И молодая Надя открыла слепые глаза, ее руки сами слетели с клавиш, ей показалось, что на столе стоит бутылка водки, и ей стало плохо, она ткнула рукой вперед, и пальцы провалились в пустоту, она вздрогнула и крепко зажмурилась, и глаза ее еще увидели край френча Иосифа, когда он выходил в дверь и зло закрывал за собой белые створки.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Крупская говорит с молодой Надей на повышенных тонах. – Крупская просит больного Ленина набраться мужества и продиктовать ей завещание. – Молодая Надя чувствует себя рабой, а она хочет свободы. – Ленин, Крупская, молодая Надя и седая Марья Ильинишна Ульянова устраивают пикник и пируют на лужайке. – Все они круглыми глазами глядят на Иосифа Сталина, он приближается к ним. – Сталин и его молодая жена гордо удаляются от пирующих в лес для минутной любви.
Крупская вздохнула так шумно, будто работал насос или ветер гудел в трубе.
Она поманила молодую пальцем. Молодая, с трудом поднимаясь, отрываясь от столика и от «Ундервуда», будто они были намазаны медом, а она прилипла к ним, встала и подошла к креслу. Крупская с сожалением разглядывала ягодные пятна на грубой чистой холстине.
– Да, выбросить, все выбросить, нипочем не отстирается, – сокрушенно выдохнула она. – Надя, какой у них разговор вышел! Вы поняли, что происходит? Нет, вы поняли, поняли?
Она протянула к молодой обе руки, будто хотела схватить ее за локти и потрясти ее.
– Я? Я печатала…
– Пф! Ну да. Да. Вы печатали! – Круглые рыбьи глаза Крупской на круглом лице горели ужасом и торжеством. – Вы не уловили! Зато я уловила! – Она закрыла себе рот рукой и скосила глаза на постель. Вождь задремал в подушках. Он слишком долго трудился, у него устали язык и мозг. – Я прекрасно знаю Владимира Ильича! Знаю каждый его жест, каждый вздох, и чего ему и когда хочется, и даже… даже… о чем он и когда думает! А здесь разговор! Здесь все как на ладони, вы понимаете! Нет, вы ничего не понимаете! – Она взмахнула толстой рукой, и толстая плоть выше локтя крупно и противно дрогнула, как холодец, а рукав пополз вверх, обнажая кожу в комочках жира и чернильных пятнах кровоизлияний. – Это особый разговор! Вы думаете, они говорили о том, как по-новому обустроить партию?!
Молодая растерялась. Предметы в спальне, шторы, круглый стол, маленький столик с пишущей машинкой из кроваво-красных снова стали обычными, как они есть.
– Да… о том, как…
Крупская презрительно махнула рукой, и толстомясая рука выше локтя опять крупно, жирно колыхнулась.
– Они рвали! Рвали нити! Нити меж собой!
– Какие… нити?
Молодая потерянно смотрела на старую. Старая опять согнула палец и подвигала им в воздухе. Молодая наклонилась над ее головой, глядела на ее седину. Старая приблизила губы к подбородку молодой, будто хотела ее поцеловать.
– Ваш Иосиф Виссарионович плохой политик. Мой Ильич разгромит его в пух, – ее губы пересохли, и она их то и дело облизывала. – Они говорили о важных вещах, да! о том, как уничтожить в нашей стране, да и на всей нашей земле, мусор! человеческий мусор! Вы понимаете, слишком много дерьма! Слишком много. Ильич прав. Надо что-то делать. А ваш Иосиф, ваш Иосиф его копирует. Он копирует вождя и думает, что этого никто не увидит! Он хочет быть таким же… – В груди у старой заклокотало, и она закашлялась и кашляла долго и надсадно. – Таким же железным! Таким же умницей! Таким же… – Кашляла опять. Молодая ждала, бледнея. – Но нет! не выйдет! ваш Иосиф – туповат!
– Вы это мне…
Молодая не знала, что сказать, и надо ли говорить.
– Да, вам! Вам! – Прозрачные, белые, навыкате, глаза жены вождя горели радостью и хитростью. – Я все поняла! У вашего Иосифа нет простой честности, простой человеческой порядочности! Он не чист! Не честен! Он… – Рука Крупской поднялась как бы сама собой, и она удивленно на нее посмотрела и закинула ее за шею молодой, и молодая охнула и присела перед креслом, а ей на шею давило живое бревно. – Он лис! Он затаился! И я придумала, что делать. Я заставлю Ильича сделать завещание! Да! Да! Мы, – она так и сказала «мы», – напишем завещание, и там Ильич все укажет, все-все, что надлежит сделать после его… – Она не могла выдавить из себя: «смерти», но обе они и так услышали это медное, еловое слово в повисшей старой шалью тишине. – Да! это спасение! Что написано пером, то не вырубишь топором! Мы скинем его с этого петушиного насеста! И он не получит, – молодая прежде произнесенного старой слова услышала внутри себя: «власти», и старая торжествующе сказала: – Власти! Никогда! Ни за какие коврижки!
Старая вся тряслась, ее тело тряслось, седые патлы выбились из пучка и свисали вдоль щек.
– Коврижки… – бессмысленно повторила за старой молодая, а потом губы ее шевелились, а голоса не слышно было.
– Вы меня простите, Надя, если я вас обижаю! Но вы же видите, что происходит. Не дай бог что… – Она прижала растопыренную пятерню к жирно блестевшему лицу. – Должна быть бумага! И пусть, пусть эта последняя, – она всхлипнула, будто лошадь всхрапнула, – бумага станет для Иосифа ударом.
Молодая отвернула лицо. Старая видела: ей трудно говорить. Отвечать лишь бы что она не хотела, а ответить так, как хотела, не могла.
И тут старая сделала совсем уж странный жест.
Она так раньше никогда не делала.
Подняла руку и, с трудом держа ее на весу, показала молодой пальцем – на дверь.
И молодая, тоже с трудом, не зная, то ли выполнять повеление, то ли попытаться обратить все в шутку и дерзко остаться в проклятой спальне, вздрагивая желающими что-то вымолвить губами, пошла к двери, и каблуки стучали по паркету медленно: тук… тук… тук.
Гвозди забивали в доски.
***
Крупская и Ленин остались в спальне одни.
И, когда они остались одни, больной вдруг тревожно заворочался, разлепил глаза, ухватил мутными зрачками тестом расплывшуюся по сиденью и спинке кресла жену, забормотал:
– Наденька… Будь добра… попить…
Крупская встала, тяжело переваливаясь, подошла к туалетному столику. Там всегда, в любое время дня и ночи, стояла большая чашка со свежей водой: прислуга меняла ее четыре, пять раз в день.
Она поднесла чашку ко рту мужа. Он пил, шумно глотал, вода стекала изо рта на рубаху.
Крупская вытерла ему рот полотенцем, как неряхе-дитяти, и уселась на кровать, изрядно продавив ее; пружины охнули.
– Володичка, – тихо и нежно хотела сказать она, а вышло невнятно и скрипуче. – Володя! Хочу поговорить с тобой.
– Изволь, родная.
Редко он называл ее «родная». Это «родная» покатилось ей под ноги, по грязному паркету, краденым у бывших бриллиантом. Крупская вздрогнула.
– Это важно. Ты сможешь продиктовать мне завещание?
Он шевельнул головой. Угол рта его отвис, он силился изобразить лицом удивление.
– Но я же написал… Пи… письмо к съезду…
Она тоже дернула головой. Прядь седых волос при вдохе попала ей в рот, и она вынула ее изо рта пальцами.
– Это не то. Это не завещание! Это расклад сил! Это… ну как тебе объяснить… это как ты, ты сам видишь устройство партии… в ближайшем будущем… Это план, программа… ну ты понимаешь…
Громадный лоб его сморщился и пошел волнами.
Жена потрогала ему лоб ладонью, гладила череп, пыталась разгладить сердитые складки.
– Я?.. я… да, понимаю… конечно…
Она видела: он решил во всем с ней соглашаться.
– Враждебные государства, да! Они могут задавить нас. Ты все верно распределил. И ты все верно сказал о Троцком и об… – Она хотела сказать: «об Иосифе», но не могла вылепить губами это имя. – О генеральном секретаре! Ну ты понял!
Брови его стали вздергиваться вверх, и лоб сложился в скорбную гармошку, и ее меха все не разжимались.
– Да… О Сталине.
Он на удивление твердо, отчетливо произнес его твердый псевдоним.
Крупская спешила. Ей надо было сжато, точно высказать главную мысль. А она все не цепляла ее за хвост, как юркого щуренка в мелком ручье.
– Пятаков, Бухарин… Ты всех видишь насквозь. Всех! Ты слишком мягок был в том Письме. Деликатен! Ты так мягко там их всех просил: уберите, мол, Иосифа… с его должности… иначе он всех… съест, сгрызет, грубиян, жестокий! Ты так хотел сказать, да! Но ты так не продиктовал. Ты все – завуалировал! А зря. Надо было четко! ясно! все сказать как есть!
Она задыхалась, ее крупная грудь широко колыхалась под платьем, будто она плыла на лодке в ветер и качку.
– Наденька! А как – есть?
И она внезапно сползла с края кровати грузно, оплывисто, вся рухнула вниз, встала у его кровати на колени, дергала нервными пальцами одеяло, тянула на себя угол простыни, волновалась, сбивалась, лепетала как школьница, молчала и начинала снова, и эту полоумную речь, эту бабью истерику, с задыханьями и вскриками, было нипочем не понять тому, кто, как всегда, стоял за дверью и сторожил, и слушал, и подслушивал:
– Иосиф хочет предельной власти! Всеобъемлющей, слышишь?.. понимаешь, он спятил на власти, он спит и видит… себя… единоличным!.. нет, даже царем!.. что я болтаю, он будет вместо тебя, слышишь, вместо тебя, но это будешь не ты! он станет ужасом, да, да, ужасом, я чувствую в нем, глубоко в нем этот ужас… а эта девчонка, что при нем, с ним… она разве не чувствует?.. и она чувствует, вот ее бы расспросить… да она не скажет… ох, я не об этом… Слушай! запоминай! четко говорю! Иосиф всех сожрет! У него зубы акулы! нет! другого чудовища! он чудовище! он ждет, когда ты… Володичка! ты понял, о чем я!.. да, ждет и подстерегает, он ловит момент! война, голод, гибель – ему все равно будет! более того, он сам их сотворит! Сам вызовет любую катастрофу! Не смотри на меня так, я в своем уме… я знаю, что говорю… я… ах… – Она втягивала воздух одновременно носом и ртом. – Ты был прав, когда обозначил в том Письме, что мы аппарат взяли от царя! старый государственный аппарат! от убитого царя! тогда зачем было царя убивать, если аппарат страны – с его аппарата срисован?! Где логика вещей?! Голод и война! они еще будут! крестьяне еще вилы возьмут и пойдут власть убивать! Нашу, нашу… нашу власть… Мне Епифан сказал… что на Ветлуге, на Унже, во всем Заволжье народ бурлит… страшно тяжело будет удержать нам власть… да… и что?! скажешь, такой, как Иосиф, вроде бы и нужен нам?!.. о, нет, не-е-е-ет! – Она зажмурилась и потрясла головой, и капля пота капнула у нее с носа на простыню. – Пригвозди его! Исхлестай его своими мыслями, своим приказом! Растопчи! Он достоин того, чтобы от него оставили лепешку! Мокрое место!
И она, наконец, прошипела, пробулькала это, давно носимое внутри, заветное:
– Он – подлец!
Ленин хрипел. Вместо слов из него вылетало хорканье, легкий хруст, будто у него внутри, в легких, дробили толкучкой сухари.
– Зачем…
Должно быть, он хотел спросить жену: зачем ты так грубо о нем, – а Крупская опять зачастила, жадно и безумно:
– Он хочет расколоть партию! Он хочет навязать всем свою политику! Но его политика – политика зверства! он же зверь, ну неужели ты не видишь! он только кричит: советы, советы, – а на самом деле никакие не советы у него в голове, а стать царем! вернуть царизм, ты понимаешь?! ты хоть это понимаешь?! Он не советское государство нам сейчас начнет строить! а средневековое! Володичка, прошу тебя, не дай этому противному грузину… – Ловила душный воздух спальни ноздрями, толстыми пальцами. – Побороть тебя! Пока ты жив! Еще жив! Он хочет подмять тебя под себя! Ты еще правишь Россией, ты, ты, а не этот грузинский недоучка! Насели, наводни смышлеными рабочими и умными крестьянами, и умными, храбрыми военными хилый ЦеКа! Возьми себе в помощь новые умы… новые силы! И ты увидишь, что будет! они твоего дрянного Кобу сметут поганой метлой! ЦеКа должен стоять на нашей почве намертво, на века! И твое имя, Володичка, – она судорожно вздохнула и сглотнула, – на века! Так останься же… там… в этих светлых веках… мощным! сильным! не дай сломать себя! Его – сломай! Подлеца! Ты слышишь?! Слышишь?!
Она шипела, свистела, хрипела и взвизгивала, стала похожа на грузного лесного, мучительно умирающего зверя – на барсучиху, на медведицу. Больной ушел головою в подушки. Внезапно сжался, стал странно маленьким, как ватная кукла. Так лежал. Крупская умолкла. Ей стало страшно.
– Зачем я прогнала эту девку, – смятенно сказала она сама себе.
Было слышно, как четко, мерно идут часы.
А может, это кто-то ходил по коридору.
А может, это стучала кровь в седом, метельном виске.
***
Молодая тут, в усадьбе, была среди всех этих старых женщин – вызов им; она на их фоне, седом и тишайшем, смотрелась слишком красивой, громкой и молодой – вызывающе красивой и преступно молодой. Она нарочно по утрам плохо причесывалась, чтобы быть такой же, как жена Ильича – с висящими за ушами и вдоль щек растрепанными волосами; и нарочно надевала такую же серую, серенькую блузку, какие носила Марья Ильинична. И даже ходила, пробуя подражать секретарше Гляссер – чуть ссутулившись, уродливо вбок выбрасывая ноги. Для смеху она делала это? Или серьезно, чтобы свою, рвущуюся из нее, прелесть и силу жизни загасить? Она не знала. Но театр однажды заканчивался. И по коридорам усадьбы опять шла эта гордая девушка, и только слишком мощно, тяжело налитая грудь говорила о том, что она – уже молодая мать.
Казалось бы, счастье? Устроили работать не куда-нибудь, а к самому вождю? И никто не знал, что она тут – не сама своя, а рабыня Иосифа. Никто не знал, как он, глядя круглыми глазами на изрытом оспинами лице мимо нее, учил ее: следи; да-на-си; да-кладывай; пад-кладывай, – и, когда она, так же округлив глаза, переспрашивала: что, что и куда я должна подкладывать?! – Иосиф смеялся, и лошадино обнажались желтые зубы: ну как же, ты нэ па-нимаешь, пад-кладывай Владимиру Ильичу всяких сви-ней, штобы ему было ин-тересно жить!
Каких свиней, Иосиф?
На-туральных! Шни-цэля!
И хохотал, но тут она понимала, каких свиней он имел в виду.
Она мучилась из-за этого, совсем не ожидала она такой постановки дела, ей казалось, великое дело здесь все они делают – поправляют, выправляют вождя, вытаскивают его из черной ямы болезни, и он поправится, об этом твердят все врачи, организм у него еще молодой, так врачи говорят; правда, ей, отсюда, из ее двадцати двух лет, пятьдесят три года казались глубокой старостью, и она почтительно слушала докторов и кивала на всякий случай, но Ленина точно считала стариком. Старик, всех стариков надо уважать и слушаться их. А если этот старик – гений?
Гениальности Ленина Надя боялась. Он, и еле плетя языком, излучал в пространство нечто неведомое, мощное. Она не знала, как это назвать; и нужно ли это называть и об этом думать. Доносить Иосифу, что доносить? О чем ему рассказывать? О том, как Ильич сегодня утром хорошо поел манную кашу? Она ходила по усадьбе, словно по минному полю. Ее везде могли взорвать. Один неверный шаг, неверный жест или неосторожное слово, и полетит все невидимое здание, с таким трудом и хитростью возведенное Сталиным в этом барском доме из ее, Нади, мяса, мозга и костей. Иногда она ощупывала себя: цела ли? Служи, служба это почетно, за службу деньги платят. Сама смеялась над собой, все казалось ей шуткой: и приказы Иосифа, и запах каши и супа с кухни, и визиты докторов, и глаженье белья на широкой доске, укрытой ветхой простыней, и темные, покрытые сеткой кракелюр старые картины в толстых золоченых рамах, и скорбное лицо Крупской, похожее на толстый масленый блин, – только Ленин не казался ей шуткой: он и больной, и немощный был слишком силен и радостен. И эта радость, приходящая откуда-то из незнаемого будущего и вольно летающая над его головой, над его светлой, как у святого, огромной лысиной, и пугала и восхищала. Она внушала уважение. Хотелось отщипнуть кусочек этой радости, и носить, зажав в кулаке, и прижиматься к этому горячему, как свежий хлеб, куску щекой.