Так чувствовала она, а надо было записывать в тайный дневник, что больной сегодня сделал, что говорил, каково его самочувствие – хуже ему или лучше, – все это докладывать мужу. Надо было иной раз объявлять больному то, что велел ей объявить Иосиф; эти фразы она заучивала наизусть, и она понимала, что они должны Ильича расстроить, ранить; но она не уклонялась от приказа, она же была на войне, и каждый день даже здесь, в этой мирной белой, полированной, фарфоровой, мраморной усадьбе, шла революция, и ее знаменам нельзя было изменять под страхом смерти.
Я раба, шептала она себе, я просто раба, а женщина сейчас свободна, и я хочу быть свободна, – а Иосиф сажал ее в машину и увозил в Москву, и Москва мелькала перед нею, как сплетенный из тонких нитей тонкий сон: красные стены, гигантские плакаты, букинисты у Кремля, трупы у Кутафьей башни – только что расстреляли врагов революции, скрытых белогвардейцев, щечки Васеньки как яблочки, он уже поет «Интернационал», прикажи няньке купить в крэмлевской ста-ловой ха-рошей кап-ченой рыбы, што ты смотришь так абал-дело, будто тибя на кару-сэли пра-катили, – и она, цокая на каблучках по безумной Москве, опять однажды увидела того самого молодого безусого солдата с пухлыми губами и твердым, как светлый камень, взглядом; она стояла у парапета на набережной, смотрела на воду и думала: как река, и жизнь протечет. Сколько народу до нее думали эту думу! Она ощутила, что на нее смотрят. Оглянулась. Молодой военный, знакомое лицо, стоял в пяти шагах от нее. Она его сначала не узнала и вежливо улыбнулась ему: в революцию на улицах все родня! Он откозырнул ей, как старшему по званию. Она вспыхнула: это уже лишнее! Он улыбнулся ей в ответ. Она повернулась и пошла прочь. Ее одолевало искушение обернуться и помахать ему рукой.
Она не обернулась.
Когда она дошла до края парапета, она его вспомнила.
Красный околыш, синяя тулья.
***
Крупская, Надя и Маняша задумали для больного не просто гулянье, а целый пикник.
Обещал приехать Иосиф; но Надя решительно сказала: не ждите его, мало ли что задержит его в Москве.
Готовились к пикнику, разевали рты в криках и разводили руками так широко, будто обнять хотели родню, нежданно нагрянувшую в гости, глаза ловили летящих мух, а руки отгоняли их от яств, руки толкли корицу в ступке и смешивали с солью крупно молотый индийский перец, на огромных, как школьная доска, сковородках жарили мелких медных карасей, что мужики натаскали в местном пруду, и ножи вместе с чешуей счищали изумрудную ряску и мертвых, в черных фраках, жуков-плавунцов; прислуге приказали сварить много яиц, целую корзину, и приготовить поздние помидоры, обмыть и вытереть салфеткой, они, твердые, желтые и зеленые, сорт «дульки», лежали на кухне в открытом ящике – доспевали. И уже почти все красные стали. Нет, резать их не будем! Будем просто обмакивать в соль! так вкуснее всего!
Кухарка Евдокия важно варила в большой кастрюле мясо – немыслимую ценность, целый кусок, из Москвы привезенный с Тишинского рынка, отличную мякоть. Резали ситный, резали селедку, ее член Политбюро Зиновьев привез в стеклянной банке из Москвы. Сказал, торжественно вручая, облизываясь на прозрачную банку, как кот на сметану: астраханская. Провизию сложили в две корзины, хлеба еще на всякий случай нарезали и сложили в полотняный мешок, завязали тесемки. Мясо вынули из кастрюли и кромсали тесаком еще горячее, обжигая руки и смеясь. В кухне вкусно пахло мясом и селедкой. Надя кричала весело: поглядите хорошенько, селедка не ржавая, Николай Иваныч нас не обманул?! Банку открывали, селедку придирчиво нюхали и опять смеялись.
Крупская вынула из холодильного шкапа банку с красной икрой: это Ильичу в подарок привезли ходоки из Владивостока. Вытащила и кусок семги, завернутый в вощеную бумагу: для гостей берегли, а вот сами решили съесть! На холодной полке лежала еще одна драгоценность. Осетрина горячего копчения. Ее бережно уложили в пакет и тоже погрузили в корзину.
День выдался такой солнечный! Два солдата подхватили под плетеные ручки корзины. Третий катил перед собою кресло-каталку: а вдруг больному станет худо, так до дому его с ветерком доставят! Ильича вывели из спальни под руки, но он раздраженно махнул на мужика и охранника, что подобострастно поддерживали его под локти, и протянул руку: палку мне! Ему с поклонами подали его трость, одну из множества роскошных тростей. Он ходил, опираясь на нее, по дому, но один он никогда не ходил; за ним вечно следили, и кто-то его всегда, пусть даже тайно, сопровождал; были случаи, и не раз, когда он шел-шел и вдруг падал, и однажды упал и сильно расшибся, не досмотрели. Охранника, что не доглядел за ним, Крупская хотела уволить, а Маняша заступилась.
Охранники несли корзины, шагали быстро и крупно и сразу ушли далеко вперед. Ленин, его жена и его сестра медленно шли в ряд. Ленин выбрасывал трость вперед, упирался ею в землю, будто хотел тростью землю пробуравить и деревяшкой нащупать в холодной черноте золотой слиток; жадно нюхал осенние запахи палой листвы, сырой земли и шагал, смешно подволакивая к левой правую бедную ногу.
– Товарищи! – Останавливался. Отдыхал, дышал глубоко. – А зна… ете что! Пах-нет гри… гри… бами!
Маняша обрадованно кивала, поддакивала:
– Да-да-да, Володичка! конечно, грибами! И, знаешь, я прикажу бойцам, пусть пособирают для тебя последние подберезовики! или моховики, их тут много! А потом, в октябре, пойдут зеленухи!
– Зеле… ну-хи…
Он смеялся одним углом рта, расшвыривая концом трости сухие листья.
Надя шла за ними за всеми, посматривала на них внимательно, и то и дело отводила глаза; ей казалось, она своим холодным, изучающим взглядом как-то странно оскорбляет их, всех троих – мужа, жену и Марью Ильиничну.
Зачем я пошла, надо было дома сидеть и печатать статью, досадливо подумала, а Маняша уже вскидывала руку и восторженно, как художница на пленэре, указывала вдаль и вперед.
– Вон, вон пригорок чудесный! Туда пойдем! Там расположимся!
Солнце гуляло по небу, день изливал забытое тепло на обманутую этим поздним теплом остывающую землю.
Добрели до пригорка, с трудом взобрались наверх. Деревья шелестели, что-то бормотали под легким теплым ветром неопавшими листьями. Крупская неловко, криво расстелила на земле скатерть; Маняша поправила ее углы. Бойцы стояли поодаль, несли охрану. Косились на еду, вздыхали. Вдыхали запахи мяса и осетрины. Знали: их никто такими царскими чудесами угоститься не пригласит.
Женщины уселись на землю, вынув из корзинок фланелевые коврики и подложив их под себя, а Ильич сел в кресло. Потрогал левой рукой спицы в огромном колесе. Улыбался. И все радовались, что ему весело.
– Наденька, – обернулась к Наде Маняша, – ну что вы сидите, как чужая! Делайте же Ильичу бутерброды!
Надя запускала руку попеременно то в мешок с нарезанным хлебом, то в банки и в свертки. Крупская расставляла на скатерти тарелки и блюдца. Как хорошо, сюда из Москвы никакую посуду везти было не надо, все тут имелось в наличии, в этой усадьбе – полно посуды, шкапы от посуды ломились. Надя клала на хлеб семгу, осетрину, брала в руку тонкий ножичек фамильного, дворянского серебра, осторожно намазывала хлеб икрой. Красная семга и красная икра весело, ярко горели под солнцем.
– Красная рыба, – хитро сказала Маняша и подмигнула, – наша, советская!
– И икра тоже наша. Цвета нашего знамени, – еле слышно сказала Надя.
Ее пальцы пропахли рыбой.
– Банку с селедкой, Володя, будем открывать? – обернувшись к вождю, спросила жена.
Ленин помотал головой. Все улыбался.
– Тут и так всего предостаточно! Еще и помидоры! Еще и огурцы!
– А огурцы откуда?!
– Да соленые! Евдокия успела сунуть!
– Ой, какая прелесть!
Ели. Жевали. Ленин жевал медленно. И, даже жуя, продолжал улыбаться.
Крупская подносила ему на ладони бутерброд с осетриной. В другую руку брала бутерброд с семгой и показывала Ильичу оба.
– Какой выберешь? Ну-ка, а?
– Ильич любит рыбку.
– Всегда любил.
– Может, с осетринкой?
– Володя, бери с осетриной, не ошибешься!
– Да, на Волге нашей, в Симбирске… помню…
Сестра и жена разговаривали отрывисто, сбивчиво, радостно. Ильич выхватил из ладони у Крупской хлеб с осетриной и опять жевал, жевал. Солнце пригревало. На скатерке рыжими огнями горели помидоры-дульки. Ленин прожевал кусок, проглотил и оглядывался вокруг, шаря по подлокотнику кресла рукой.
– Что он ищет?
– Что ищешь, Володичка?
– Что тебе подать?
– А! Он хочет пить! Где другая корзинка?
Из корзины извлекли бутыль и термос. В бутыли плескалось оранжевое питье.
– Морковный сок, Евдокия недавно надавила! Очень полезно! И для сердца, и для пищеварения!
Крупская откупорила бутыль, взяла со скатерти стакан и налила в стакан соку, и неуклюже перелила, сок вылился на листья и сухую траву, и она, наклонив к стакану толстое лицо, вхлюпнув в себя жидкость, быстро отпила.
– На-ка, попей, и правда пить уже очень хочется!
Она держала стакан, Ленин пил.
Оторвался от стакана, глядел на жену благодарно. Приоткрыл рот. Все затихли – сейчас что-то скажет.
– Ка-кое ща… ща… счастье!.. жить…
И все тут же закивали, засоглашались: да, да-да, это правда, какое же счастье жить! великое счастье! жить, это самое прекрасное! да, Володя, ты прав! да, Владимир Ильич, и все мы будем жить, и вы будете жить, еще как будете! вот видите, как мы хорошо гуляем! да, Володя, а тебе не холодно? нет? – и в общем хоре радостных голосов вдруг опять раздался его голос, спотыкающийся, запинающийся, будто шел хромой человек и спотыкался, и падал то и дело:
– Ре… вольвер. Ре… воль!.. вер!
Все утихли. В ветвях пели птицы прощальную песню.
Охранники, что несли корзины, и тот, кто катил каталку, ушли дальше на взгорок, бдительно озирались по сторонам. Три здоровых человека смотрели на одного больного, и силились понять, что он бормочет, и не могли.
– Что, Володя? что? какой еще револьвер?
– О чем он, Маняша? – спросила Крупская, шлепая бледными рыбьими губами.
Ленин поднял руку. Он глазами кричал им: помолчите! послушайте! я вам все сейчас скажу, вы все поймете!
– Если бы… мне… ре-вольвер… я бы… за… за…
Все ждали.
– За… стре-лился, чтобы… не… му!.. читься.
И внятно, и вдруг быстро, без запинки, сказал, зло и отчетливо:
– Надоело мучиться!
Крупской лицо будто обсыпали мукой.
– Что это вы такое болтаете, – она вдруг назвала мужа на «вы», – Владимир Ильич…
Ленин, наоборот, покраснел от усилий говорить связно и быстро.
– Хоть бы кто… револьвер по-да-рил!
– Что это ты, Володя…
Маняша тоже побелела.
– Ничего та… кого! Правду говорю! Ус… ус… ус… тал!
А сам улыбался.
Говорит зло, а все улыбается.
И птички поют. И грибочками пахнет. И девочка Надя, чего тебе надо, в растерянности и в ужасе режет острым дворянским ножом осетринку, ничего не надо, кроме шоколада, шоколада нету, на тебе конфету, а конфеты мы взяли? К чаю?
Бойцы вдали закричали:
– Здравия желаем, товарищ Сталин!
По сухой и по живой траве к ним, освещенный солнцем, с летней беспечной улыбкой, медленно наступая сапогами на сухую ломкую, хрустящую листву, шел Иосиф.
– Здра-вия, видишь ли, жи-лают! Всо верно. И я вам здра-вия жи-лаю! Ну как оно, на воздухе, аппетит на-гуляли?
Марья Ильинична наклонила голову. Постепенно розовела. Крупская заправила седые космы за уши.
– Тепло, Иосиф… да, гуляем вот… да, здравствуй!
Сталин обвел глазами скатерть с яствами.
– Нэ угас-тите чем-нибудь вкус-неньким?
Надя вскочила. Указала на землю. На расстеленную фланель.
– Садись!
Сталин, согнув ноги в коленях, сел, морщась: колени болели. На солнце ослепительно сверкали намазанные ваксой сапоги.
Надя намазала хлеб икрой и поднесла мужу. Он ел бутерброд с икрой, а она на вилке уже тянула ему помидорину.
– Эй, а вы-пить у вас тут нэт?!
Хохотал, сам хватал дульки, огурцы, хрупал, хруст раздавался из-под его усов.
Он напоминал сейчас Наде хищного зверя в клетке, которого смотрители кормят, и он красиво, хищно ест, и интересно смотреть, и опасно: сейчас кинется и тебя загрызет.
– Иосиф, – строго, как учительница в школе детям, произнесла Крупская, – ты с ума сошел, какая выпивка. Ильичу мы взяли вот соку, а нам чай. Будешь чай?
– Давайте, хлэб-ну!
Крупская плеснула чаю в стакан. Сталин и правда шумно отхлебнул, закатил глаза.
– Ого, га-рячий! Аб-жегся я! Вы ка-варная, Надежда Кан-стан-тинавна.
Допил чай. Швырнул, не глядя, на скатерть пустой стакан. Ленин смотрел на Сталина выпученным глазом. Другой глаз, что поменьше, был у него полузакрыт. Спицы колеса светло, сумасшедше блестели на солнце.
– Што смот-ришь, Вла-димир Ильич? И я имэю право на от-дых!
Встал с земли на удивление легко, будто кавалеристом на коня вскакивал. Шагнул к Наде. Посмотрел на нее, и она поняла.
– Мы па-гуляем нэ-много, та-варищи.
Все смотрели им вслед.
…на взгорке, рядом с поляной, где на солнце ели вкусную еду люди, в сосняке, между смолистых красных стволов, женщина покорно лежала под мужчиной, раскинув спокойные и бессильные руки, и от рук ее и от ее безвольного тела пахло грибами, осетриной и семгой.
…а вечером он сказал ей тихо и твердо: «Са-бирайся, нам надо съездить в Мас-кву, там дела, много дел, да и тибе надо па-нянчиться са сва-им сыном. Нэ забывай сына, он у тибя уже взрослый, он всо запа-минает, как мы с та-бой с ним аб-ра-щаемся». Она собрала в маленький чемоданчик нужные вещи, затолкала под крышку чемодана последнюю рукопись вождя. Он писал это еще до весеннего удара. Когда он еще свободно писал правой рукой. И мир распахивался перед ним громадной корзиной на солнечном пикнике, где вперемешку осетрина и жареные караси, мясо с кольцами лука для кавказского шашлыка, соленые огурцы, сладкие плюшки, рабоче-крестьянская картошка и селедка и кислая капуста, что пахнет прокисшим вином. А рукопись, она не о еде. Не о ценностях мира. Она о жестокости, воле и смерти. О том, как скоро надо будет жить на земле всем людям, без исключения. Как надо правильно жить. Но никто еще в целом свете этого не прочитал. И не перепечатал. Она защелкнула застежки чемодана и кинула взгляд на пистолет мужа, мирно и тяжело лежащий на остекленном столе.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Чугунные раздумья больного Ленина о себе и о СССР. – Видение Лениным северного моря и баржи с заключенными. – Ленин и Крупская весело пляшут в спальне. – Седая Марья Ильинична страстно играет на рояле. – Ленин мысленно беседует с расстрелянным последним царем. – Больного Ленина, для развлечения, катают по округе в авто; он видит призрак старого Сталина.
Состояние больного качалось туда-сюда.
Она сам себе казался маятником.
Когда рядом с ним никто не находился, а такое бывало все реже, он, поняв, что он один, мелко, беззвучно хохотал над собой. Он видел себя со стороны, воображал себя: лысый, маленький, бледный, смешной, в груди хрипы, кашляет, чихает, не дай Бог опять сквозняк. Да еще то хорошо ему, то плохо. То все в порядке, и все вокруг кричат: пошел на поправку! – то опять не в порядке. А какой он, порядок? Где он?
Он пытался вообразить себе порядок. Это у него не получалось.
Потом, один, в скорбном бесчувствии, он раскидывал по постели руки-ноги, опять глядел на себя сверху, он это уже умел, и думал о себе язвительно: «Я Андреевский флаг». Тут же думал о бедном российском флоте, о несчастной армии, но это были мысли ненужные, шероховатые и дымные, и над его изголовьем они рассеивались, как дым.
Потом он научился не спать, но, бодрствуя, видеть сны.
Такие сны наяву он хорошо запоминал. Если бы он, как раньше, мог сидеть у стола и писать, он бы обязательно записывал их – так они были замысловаты и любопытны; то страшили его, то веселили. А рассказать он их никому не мог. Даже жене. Он знал, что будет, если он расскажет ей свои сны – один, другой, третий: она постучит костяшками пальцев себе по лбу, мол, нечего забивать себе голову всякой ерундой! – но будет бледнеть и дурнеть, ей станет не до шуток, и он поймет: она подумает, что он – безумец.