Побег - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 16 стр.


Раньше были рюмочки, а теперь бокалы. Раньше были мальчики, а теперь нахалы. Раньше были ниточки, а теперь катушки…

Локти невозможно отлепить от толстого стекла. От толстого, массивного дубового стола; здесь все массивное, мощное, могучее, – да, такой и должна быть обстановка в доме вождя.

В последнем доме? Да, договаривай, додумывай: в последнем его доме.

Раньше были девочки, а теперь болтушки. Или толстушки? Или ватрушки? Или пичужки?

Я все вижу и запоминаю, говорила она себе, а локти холодило стекло, я все запоминаю и все анализирую, я стараюсь ни о чем не сокрушаться и ни над чем не плакать, а слезы слишком близко, и я так боюсь, шептала она сама себе беззвучно, я ужасно боюсь, что он – он! – вдруг возьмет и внезапно умрет – умрет! – при мне, на моих глазах!

Отчего я лысый, без волос остался? Оттого, что много с девушками знался!

С девушками… знался…

Опять улыбка обожгла ей губы, она скосила глаза и увидала свое отражение в гладком стекле: подбородок и мочки ушей, аккуратный ровный нос и гущину ресниц – восточную, цыганскую гущину; Иосиф часто говорил ей: «Ты у меня похожа на еврейку, нет, на грузинку!» Так ты за то меня любишь, что я похожа на грузинку, смеялась она, хотя ей совсем не хотелось смеяться.

С девушками… знался…

Она боялась не смерти вождя революции, руководителя молодого Советского государства; боялась, что скончается при ней, как умирают все на свете люди, просто – человек. При чем тут государство? При чем тут партия, ее бесконечные съезды, ее пленумы, эти споры и ссоры на Политбюро, эти стычки в Совнаркоме, когда все эти люди, у которых власть, кричат и плюются и трясут кулаками? Партия – это работа. У этого маленького лысого человека могла быть совсем другая работа. Но тогда он не был бы Лениным. А кем?

Она честно пыталась любить Иосифа. Сосо, дружочек, она честно пытается тебя любить. Ничего не выходит! И вдруг этот парализованный старик, руина, он молча, бессловесно, предлагает ей побег. Что, что? Побег! Смех ее сейчас прохватит! Побег, а может, детский глупый танец?

Танцевала карапет, порвала ботинки, осталися на ногах чулки да резинки…

Только одно чувство там, внутри, под торопливо колотящимся сердцем: только бы спасти. От чего? От смерти? Или от чего другого?

От одиночества?

И чем бы спасти?

Веселой песенкой? Самой собой?

Станцевать, что ли, перед ним… этот танец карапет… раньше, в гимназии, они называли его тустеп, и так весело было, они отплясывали и смеялись до колик в животе…

Она вставала из-за стола, ей казалось, она вскочила быстро, а на деле поднималась с трудом, и уже ее грудь под белой блузкой отражалась в толстом стекле, и рука, запястье с наручными часиками, и кренилась блестящая гладкая поверхность, вставала дыбом, будто торос, льдина, и раскалывалась на глазах, огромная буйная река несла на вздыбленной спине ледоход, а за окном мертво сковывала все осень, и даже солнце лило уже ледяной свет, и почему-то она сейчас, держась слабыми руками за край холодной льдины стола, подумала о Якове Свердлове: о том, что всем наврали, что он умер от инфлюэнцы, а на самом деле, Иосиф мрачно цедил это сквозь желтые табачные зубы, его убили. Убили! За что? Она знает, за что. Знает, но никому не скажет. Только сама, молча, вспомнит и содрогнется. Якова убили за то, что он сам хотел убить Ильича. В Ленина стреляла вовсе не эсерка Каплан. В Ленина стрелял другой убийца, нанятый Свердловым. Выстрелил и счастливо убежал. А арестовали безвинную Каплан. Свердлов велел ее тут же, без суда и следствия, расстрелять, тело ее изрубили на мелкие куски и сожгли в железном котле. Каково?

А пуля была отравлена.

Из-за этой чертовой пули вождь и мучится теперь.

Чем спасти? Как спасти?

Она медленно подошла к зеркалу и заглядывала в него, как в пропасть.

Музыку играют, аж чулки спадают… А подошвы с ботинок собаки таскают! А девочка Рая упала с сарая… Куда ж тебя черт понес, моя дорогая!

Что ты поешь, бормотала она самой себе, что сама себя ерундой развлекаешь, все очень серьезно, все уже слишком серьезно, назад пути нет, но и вперед, вдумайся, вперед нет пути тоже. А куда – есть? Ведь все они куда-то идут же? С красным знаменем в руках! Алый стяг над головой, Ленин наш всегда живой!

Она беззвучно выкрикнула этот самодельный лозунг самой себе, видела, как в зеркале беспомощно шевелятся ее губы – и ужаснулась: всегда живой, да ведь он же еще не умер!

Я хочу его спасти.

Ты! хочешь его спасти…

А он, он сам – хочет быть спасенным?

Я не знаю, повторяла она безмолвному зеркалу, я не знаю, я ничего не знаю, я…

Ей было смертельно жалко его.

Так жалеют не вождя, не владыку: так жалеют ребенка, кровное, милое чадо.

Она со страхом поймала себя на мысли: она думает о больном более, чем о Василии, сыне своем.

И как это надо толковать, она еще не знала.

С сарая упала, порвала носок свой, аж до смерти зарекалась не лазать высоко!

Музыку играйте, а вы, люди, чуйте, у кого ноги болят – карапет танцуйте!

Надя заложила руки за затылок – и, о ужас, ноги ее начали сами выделывать вензеля, радостные па, она и не танцевала, нет, и, да, уже танцевала, одна, в густо и страшно молчащей комнате, перед чисто вытертым фланелью зеркалом, ни соринки, ни пылинки, ни засохшей во саду ягоды… малинки…

Она поразилась тому, что делает; силой умирающей воли остановила свой безумный танец, зеркало отразило ее, падающую, но нет, она еще стояла, сама себе улыбалась, сама над собой уже смеялась, и прижимала обе руки ко рту, и спина ее тряслась, и она быстро, как солдат на плацу, развернулась, повернулась к хитрому зеркалу спиной и пошла к двери, и вышла из комнаты – так выходят из камеры пыток.

Ее каблуки бойко застучали по мраморной лестнице.


***


Она толкнула ладонью дверь.

У постели больного скрючилась на табурете сиделка.

Сиделка мирно дремала, и дремал вождь.

Молодая осторожно подошла ближе; ее шаг утишился, стал нежным и беззвучным, почти бессильным, невесомым.

Они оба не шелохнулись – сиделка и больной.

Молодая наклонилась над громадным белым, алебастровым лбом, на долю мгновенья прикрыла ресницами глаза – в мгновенной вспышке увидала: памятник, гипсовый бюст, и над лысым снежным лбом – красный стяг. Знамя бьется на ветру, а может, на ледяном сквозняке.

Открыла глаза. Створку окна, неплотно прикрытую, распахнул ветер. Ветер толкнул оконное стекло, будто властной рукой, и влетел в теплую спальню, где пахло валерьяновым корнем, влажной шерстью и мятой.

Ветер нагло вошел в комнату и шагал по ней, носился из угла в угол, толкался и свистел.

Надя неслышно, как прима в балете, на носках подлетела к окну и так же осторожно, как ходила, прикрыла оконные створки и чуть пристукнула по раме кулаком, чтобы ветер не сумел еще наозорничать.

На носочках вернулась к кровати.

Сиделка похрапывала. А вот больной открыл глаза.

Из-подо лба на Надю смотрели эти глаза.

Отдала бы она жизнь за этот взгляд? Так, просто и легко, счастливо и восхищенно, свою жизнь, маленькую никчемную жизнешку, ржавый винтик в громадной машине, смазанной ленинским маслом, за ленинский мудрый и твердый взгляд, ведущий к всемирной революции и победе коммунизма по всем мире, хотели отдать многие. Но сейчас этот взгляд не был ни зовущим, ни жестким, ни сверкающим, ни мудрым. Глаза больного человека жалобно глядели на нее, искали ее глаза, и найдя, радостно заискрились непонятными слезами.

Да, да, по впалым щекам текли слезы и скатывались к аккуратной треугольной бородке, и таяли в ней. Надя видела: слезы рождаются и выливаются сами собой, он не хочет плакать, и все-таки плачет.

Долго мы так будем глядеть друг на друга, кусала она губы, мысли сшибались и разлетались, долго ли мы вот так выдержим, я же сейчас тоже заплачу, а зачем я сюда пришла? Она поднесла пальцы к вискам, словно вспоминая, мучительно пытаясь вспомнить, что же ей здесь надо, а ничего не надо, кроме шоколада, танцевала карапет девчоночка пышна, казачок молодой девчоночку тиснул, шоколад недорог, стоит рубль сорок… стоит рубль сорок…

Она присела на корточки и, плохо понимая, что делает, ладонями стала вытирать вождю слезы со щек, непонятно, торопливо приговаривая, а что, не осознавала, себя не слышала.

– Шоколада нету… на тебе конфету… на тебе конфету… не плачьте… прошу, не плачьте, не надо… нету шоколада… но я раздобуду… я вам раздобуду… я вам…

Он выпростал из-под одеяла левую руку и на удивление крепко схватил Надю за запястье. Его пальцы обожгли ей кожу.

– У вас… у вас температура… я сейчас…

Она хотела встать, выпрямиться. Он еще крепче вцепился в ее руку. Не пускал.

Мотал головой.

– Нет… нет… не…

Она поняла: не уходи, не надо, мне страшно.

Сиделка, откинувшись на спинку укутанного в холщовый чехол стула, храпела уже смачно, сладко. По-настоящему спала. Ленин покосился на спящую. Надя увидела яичную желтизну белков, расчерченных красными узорами сосудов. Кровоизлияние в глаз! Это лучше, нежели кровоизлияние в мозг. Врачи говорят: спаси и сохрани от вторичного удара! Как ему нужен покой! А вокруг него все прыгают, танцуют, снуют, бесятся, беспокоятся. И эти разговоры, эти проклятые сражения возле его постели! Кто дал им всем, да, всем им, партийным начальникам, право на битву – здесь, в священной спальне святого больного?

Она думала о нем так, как верующий думает о святых мощах; только мощи были еще живые, и драгоценной раки для них еще златокузнец не выковал.

– Владимир Ильич… у меня ноги устали, на корточках сидеть…

Он, сквозь слезы, улыбнулся ей одним углом рта.

И тут она совсем уж с ума сошла. Она себя забыла, и кто она такая, и зачем она тут; она видела перед собой только эту улыбку, и улыбка эта вынимала из нее душу, а из ее бьющейся, как птица в руках, души – ответные, светлые слезы, не соленые, а сладкие, и еще одно желание, которое надлежало тут же, немедленно, исполнить. Она ниже, еще ниже наклонилась к лицу вождя, оно приближалось, накатывалось на нее, катилось снизу и воздымалось, круглилось и бугрилось, оно было слишком рядом, все залитое слезами, светящееся, сияющее, гигантское, величиной с поле, с лес, с бугор над осенней рекой, оно мощным солнечным облаком плыло на нее, будто из открытого в ветер окна, и ей нельзя было не сделать того, что она сделала: нагнулась совсем низко, так, чтобы под ее губами оказалась щека, край бороды и край обессилевшего за время паралича рта, и припала губами к этим усам, ко рту – и ток прошел по ней насквозь, ударил в темя и погас в пятках, в кончиках пальцев ног. Она перестала видеть и слышать, и она чувствовала только одно: она все сделала правильно.

Когда она выпрямилась, ее лицо все было мокро от слез больного. Но ведь и она тоже плакала. Храп сиделки прекратился. Надя обернулась. Сиделка, прижавшись спиной к спинке стула, смотрела на нее круглыми глазами безумной сороки.

Сейчас улетит. Ну и улетела бы скорей.

Мужская рука разжалась; женская рука выскользнула из живых клещей, на тонкой коже остались красные пятна.

Надя разогнула колени. Она стояла над кроватью вождя, как Эриния над ложем приговоренного.

Рука сама взметнулась, и палец показал на дверь.

– Идите, – сказала Надя сиделке, и голос ее зазвенел медью, – я сама справлюсь.

Сиделка вскочила, зачем-то стала нервно, быстро и крепко вытирать руки фартуком, и трусливо пятилась, пятилась к двери, задела стул ногой, и стул упал, и лежал на боку, выставив деревянные ноги, как убитый ножом в подворотне беспризорник.

Щелк! – стукнули створки дверные. Щелк! – щелкнула, свистнула под ногой половица. А может, за окном птица? Какая птица, осень же теперь! Дверь, закрыта дверь.

И третья секретарша только что, миг назад, поцеловала вождя.

Может, это было век назад; она не могла бы сказать, как теперь измерялось время.

Они остались одни, и можно прикинуться свободными. Можно забыть про то, что за дверью стоят сторожа, и подглядывают в щелку, и прижимают уши к дверным доскам, и ловят скрип половиц под ее модельными черными, лаковыми туфлями.

Надя осторожно, невесомо села на край кровати.

Она ощущала себя легкотелой бабочкой, и вся задача была – чтобы золотая пыльца с крыльев не осыпалась.

Важно было говорить; и сказать сейчас нечто важное. Единственное.

А может, важно было молчать. И все время теперь молчать; она еще не знала, что важнее.

Голос сам все решил за нее.

– Вы… чего хотите?.. вы не стесняйтесь… скажите мне…

Он глядел на нее так, как раньше, в прежней, убитой жизни, исповедник глядел на священника.

Надя видела, как страдальчески изгибается рот, как живое слово ищет выхода и не находит его.

С ней что-то случилось, она стала слышать кожей и чуять дыханием; и она стала тихо, чуть слышно говорить за него, читая его мысли и тут же озвучивая их, и он обрадованно, облегченно, едва заметно кивал, и голова его дергалась на подушке.

– Хочу… чтобы меня спасли…

И сама себя перебивала, и сама – его – спрашивала:

– Хотите, чтобы вас – спасли? Хотите – спастись?.. да, да…

Он мычал. Речь в одночасье пропала. Ее поцелуй отнял у него речь и боль. Он блаженствовал, и она нежно, медленно говорила за него. Шептала, улыбалась.

– Хочу… быть спасенным…

И брала его за руку, и смотрела нежнее, чем на ребенка, и ее слезы капали ему на запястье, и он лежал, расслабленный, счастливый.

– И я хочу вас – спасти! Я – вас! И я все думаю: как?

Рука в ее руке не шевелилась. Не вздрагивала. Это была правая, мертвая рука.

Надя осторожно клала неживую руку поверх одеяла и брала в свои обе руки – его руку левую.

И левая – шевелилась; она вздрагивала, билась, пыталась ее ладонь погладить, пыталась крепко сжать ее узкую кисть, нашарить и стиснуть нежно, ведь рука тоже может говорить, и слов не надо.

Она стала угадывать, что он мычит и бормочет, и спрашивать его; а он все кивал и кивал, потому что все это была правда.

– Вы не хотите священника?.. вы атеист… вы не верите в Бога… нет, никогда, не надо…

Он кивал.

– Вы не хотите, чтобы вас они – лечили?.. вы устали от этих врачебных… мучений?.. От этой… врачебной лжи…

Он восторженно кивал, и опять слезы текли: из угла глаза – в пух подушки.

– Вы устали от заботы… от этих обедов и ужинов в срок, невкусных… скудных…

Он выдыхал из хрипящих легких горячий воздух.

Надя сама все сильнее сжимала его живую, горячую левую руку.

– Вы… вы одиноки!.. Да?.. Вы очень, очень одиноки… вы…

Она опять приближала лицо к его лицу. Его белое, большое, покрытое каплями пота и каплями слез, знакомое всякому человеку мира лицо заслоняло ей весь свет.

– От этого – вы плачете?.. да?..

Он уже даже не кивал; на его лице просто застыло счастье – счастье бесконечного понимания, растворения в другом существе, которое – тоже понимает. И мало того что понимает – хочет помочь, хочет, что его одиночество перестало быть одиночеством. А стало – чем? кем?

И для чего превратилось? И для кого? Только лишь для себя?

Он думал обо всех людях мира, а остался один. И умирает здесь, вот здесь – один.

«О да, ведь он здесь умирает. А я, зачем я здесь? Зачем приставлена к нему? Чтобы записывать то, что он пытается сказать последнего, невнятного? Нет! не только для этого. Вернее даже, совсем не для этого! А зачем я тут? Меня Иосиф сюда привез? О нет! При чем тут Иосиф! При чем тут все эти люди, что снуют взад-вперед по этой старой усадьбе!»

– Что – вы – хотите?.. только не бойтесь, скажите… я – никому!.. но я должна…

Она наклонилась опять так низко, что ее губы коснулись его усов. Но это уже не был поцелуй. Это было больше чем поцелуй: ее дыхание перетекало в его дыхание, вдохи и выдохи сплетали тепло.

И она все-таки выдохнула – ему в губы – это слово.

Она уже давно услышала его, но страшно было сказать его так просто, так слышно и внятно.

– Убежать?..

И он повернул голову на подушке так резко, властно, и такой дикой, почти звериной, великой радостью сверкнули его глаза, и заискрились, как встарь, как раньше, когда он был возраста молодой, когда был он – сильным и молодым.

– Убежать!

Назад Дальше