Побег - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 17 стр.


Он кивнул, раскрыл ладонь широко, рука Нади легла ему в ладонь, и он, как мог, изо всех сил, крепко, радостно сжал ее.

И так застыли: он – лежа, она – сидя на краю кровати, рука в руке, счастливо глядя друг на друга, сияя глазами, обдавая друг друга огнем глаз, как брызгами свежей, солнечной воды.

– Да, убежать!

И тогда он дрогнул губами, раскрыл рот, как галчонок в гнезде, и из-под его рыже-седых усов вырвался то ли крик, то ли хрип:

– У-бе-жать!.. да, да…

«Мы не придумали ничего лучшего, как отсюда убежать. Это ужасно! Это же невозможно».

Но она, больше чем кто либо в этом белоколонном старом доме, и больше и яснее и непреложнее, чем кто-либо на земле, знала: им придется убежать, потому что такова была его воля, последняя воля вождя, и это было не только желание – это была настоящая вольная воля, и она вдруг поняла: ведь она тоже ее хотела, ей она, воля, тоже была нужна, как воздух и ветер – ее воздух, ее ветер. Ее осеннее поле. И пусть они замерзнут под дождем, под близким снегом, он пойдет завтра и засыплет дороги и скаты крыш. Пусть ноги их утонут в грязи. А может, им помогут, и они уйдут далеко. Уйдут навсегда. Кто поможет? Господь? Но Его нет. Ленин сам смеется над бородатым боженькой. Он его ненавидит, как ненавидят врага, что раньше был закадычным другом. Люди? А разе люди могут помочь? Они могут только навредить. Люди лишь притворяются, что они любят; на самом деле они ненавидят, и только.

Она вдруг с болезненной, страшной ясностью поняла: Иосиф тоже ее ненавидит, и он женился на ней не потому, что ее любил и любит, а потому, что ему надо было ее присвоить – то, что ненавидишь, если это присвоишь, становится безопасным, не так сильно мучит тебя. Иосиф ненавидит Ленина – он бы с радостью выстрелил в него на охоте или отравил его, прямо здесь, в его спальне, а может, на митинге, где выступал бы обретший дар речи Ленин, из толпы, переодетый простым рабочим, бросил в него камень и попал ему в висок, и убил бы наповал. Люди ненавидят, а кричат на весь мир, что любят. А те, кто любит Ленина, их миллионы, быть может, миллиарды, они что, все тоже врут, что любят?

Закрыть глаза. Нет, не закрывай! Смотри! Смотри вперед, смотри внутрь себя! Да, сегодня они любят его, а завтра, если его убьют, полюбят другого! Народ, это тоже человек! Он забывает и изменяет! Народ это одно существо, и оно несчастное, оно глупое и ненавидящее, оно любит только то, что делает ему хорошо, и только того, кто делает ему это хорошее! А, нет, нет, совсем нет! Не так! Народ любит еще и того, кто ничего хорошего ему не делает, а издевается над ним, мучит его, держит его в черном теле и губит, и казнит его! Любовь народа может быть куплена совсем не хлебом, не миром, не землей – она может быть заработана бессчетными смертями, и в результате – смертью самого этого народа; его хозяин процедит сквозь желтые прокуренные зубы: ничего, не жалей, народ это куча мала, это тесто, это сапожная вакса, это муравьи и клопы, стада, и надо баранам резать глотки! Все равно они потом еще больше народятся! Убить, чтобы родить! Казнить, чтобы в страхе держать! Чтобы те, кто хочет тебя ненавидеть, любили тебя лишь за то, что ты – сильнее их всех! Жесточе! Хитрее!

– Убежать, – сказала Надя сухими губами, и их омочили, ожгли капли слез, у нее было чувство, что ее глаза – две горящих свечи, и горячий воск стекает ей по щекам и губам, застывая, – убежать, да. Мы убежим.

Она опять склонилась над больным.

Глаза в глаза. Они теперь были связаны, и связь эта была крепче, чем все крепкое, испытанное ею в короткой глупенькой, невнятной, как плохо выученный урок в гимназии, сладкой как дешевая шоколадка, бедной жизни.

Губы в губы.

– Мы убежим из Горок. Я буду готовиться.

Она видела, как дернулся на беззащитной шее кадык.

– У меня есть рюкзачок. Старый ягдташ отца… я его с гимназии помню. Я в нем сюда продукты из Москвы возила. И еще котомка.

Он снова сглотнул. Он не мог говорить от счастья.

– Когда я соберу вещи, я дам вам знать.

Птица села на карниз, ходила по карнизу, махала крыльями, что-то старательно клевала.

– Лежите спокойно. Отдыхайте. Мне нужно время.

Она внезапно стала твердой, как сталь молота. Или крестьянского серпа.

– Вы поняли меня? Я вас поняла.

Она обеими руками взяла и пожала обе его руки.

Птица еще потопталась немного на карнизе, раскинула крылья, взвилась, улетела.

И молодая улетела: вспорхнула с кровати, полетела к двери, вылетела в нее, будто сквозь доски просочилась, ударив в них грудью, сердцем, клювом, молодым крылом.


***


Ей казалось: все, кто вился вокруг Ленина здесь, в усадьбе, все были безумцы.

Приходил фотограф. Он делал фотографические снимки Ленина в парке, в кресле-каталке, в спальне, на кровати, он лежал в подушках, укрытый ворсистым клетчатым пледом, и его укладывали так, чтобы лицо повернулось к фотографу в три четверти. Фотограф дико, как зверь, скалился. Он делал снимок и подпрыгивал. Прыгал высоко, резко сгибая ноги, и одновременно хватал воздух скрюченными пальцами. Потом дергал плечами, будто танцевал цыганский танец. Потом Наде сказали, что у фотографа болезнь такая, пляска святого Витта; она не поверила, он был просто сумасшедший.

Фотограф безумец, а медицинская сестра настоящая юродивая; она тут одна, а выполняет указания всех врачей, а врачей всего двенадцать, Надя смеялась, как двенадцать апостолов. Медицинская сестра приходила, чтобы сделать Ильичу инъекцию, и задирала ему рукав целых полчаса, заворачивала медленно и аккуратно, будто тесто лепила косичкой на краю пирога, потом полчаса мазала намоченной в спирте ваткой его голую руку, и он ждал, терпел. Потом сестра вытаскивала шприц, уже наполненный лекарством, из железного контейнера, и, качаясь, как пьяная, подходила к больному. Может, она и была пьяная? Или сама себе делала уколы, от которых можно было петь и танцевать, забывая ужасы? Шепотом сообщали, что она попадала в Чрезвычайку, и оттуда выбралась чудом, и там ее пытали. Надя тайком шарила по ней глазами, искала на ее теле следы пытки. Руки в рубцах, за ухом страшный шрам, будто череп рубили топором. Юродство в данном случае было объяснимо и полностью оправдано. Высоко поднимая шприц, сестра милосердия пела над Лениным колыбельные песни. Натеревши спиртовой ваткой руку вождя до красноты, она наконец втыкала в мышцу иглу, и Ленин делал круглые глаза и вздрагивал, а сестра, вводя лекарство, тихо пела: «Спи, моя радость, усни! В доме погасли огни!»

Еще юродивей была прислуга. Сивая, крепко сбитая, простая баба. Она то в комнатах полы мыла, то на кухне поварам помогала, а потом наливала в таз теплой воды и шла с тазом в спальню – Ленину ноги мыть. Ильич любил, когда эта женщина приходила; он отличал ее из всех. Он все время забывал ее имя, называл ее то Ефросиньей, то Ефимией; на самом деле ее звали Евдокия, и у нее именины были первого марта. Она отмечала их по старому стилю. Про именины Надя запомнила, потому что прислуга в этот день испекла в честь всех Евдокий господский торт – слоеное тесто, крем из взбитых сливок, поверху вишни из варенья разложены, и вишнями выложено имя: ЕВДОКЕЯ. Надя поняла: сама стряпуха имя выкладывала.

Прислуга эта ставила таз с водою на пол, Ленин спускал с кровати ноги, баба ставила ему ноги в таз, мыла в тазу ему ноги, а потом, Надя видела это однажды, выносила таз в коридор, наклонялась, зачерпывала оттуда воду, умывалась ею и воду эту из ладоней пила. Надю чуть не вырвало.

А главный безумец тут был – ее муж. Он появлялся в доме часто: то ли за ней следил, то ли здоровье вождя его люто интересовало. Он всходил на крыльцо, раскидывал руки, вваливался в дом и на весь дом пел грузинскую песню. Гапринди шаво мэрцхало, ахкхэв алазнис пирсао! Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Я се-водня па-раньше при-ехал, да-ра-гие! У ми-ня ха-рошие но-васти. Мы после-завтра принимаем Кан-сти-туцию Эсэсэсэр! А пат-риарх-то Ти-хан, признал-таки Са-вецкую власть, старый дурак! Алазнис пирас мосула цитэли сатацурио, делао!

Надю мучил стыд.

По-разному сумасшествовал Иосиф. Он мог сдернуть Крупскую с кресла и на веранде закружить ее в вальсе; он танцевать вальс не умел, наступал Крупской на ноги, и оба, в обнимку, падали на пол, хорошо, что ноги-руки не ломали, – а Сталин хохотал. Всё лето у него было хорошее настроение. Все, и она тоже, думали: оно такое хорошее потому, что Ильич поправляется после мартовского страшного удара.

И все же она не понимала такого безумства: Иосиф стоял на свежем воздухе и раздевался перед сидящим в кресле-каталке вождем, а Ленин смотрел на него круглым совиным глазом, другой был бессильно прикрыт набрякшим веком, и чем дальше Сталин обнажался, тем больше выпучивался глаз вождя. Надя, с веранды, смотрела на эту наглую пантомиму. В ясном солнечном свете было ясно видно оплывшее, пожившее тело. На траву летели брюки с лампасами, френч, исподняя рубаха, носки. Сталин стоял перед Лениным в одних подштанниках. Среди деревьев маячили охранники. Они привыкли ничему не удивляться. Сталин согнул руки в локтях, вздул бицепсы и поднял кулаки к плечам, как борец в царском цирке. Ленинский глаз выпучился еще сильнее, Наде казалось, он вот-вот вывалится из глазницы. Сталин начал весело приплясывать, и тут Надя не выдержала.

Она крикнула с веранды: товарищи! чай пить! Чай готов!

Хотя не был готов никакой чай.

Она отвернулась, чтобы не видеть этой чертовщины, и побежала на кухню.

Повар стоял у плиты. Врач Гаврила Петрович запускал ложку в суп, пробовал кушанье. Прислуга Евдокия отиралась тут же, подавая повару пряности, заглядывая в кастрюли. Пахло ухой. Рыбу утром выловили в Пахре.

«Разожгите, пожалуйста, самовар, Владимир Ильич чай будет пить», – сдавленно проговорила Надя. У нее не было сил сразу уйти, и она еще минуту-другую стояла на кухне и нюхала ароматы. Кипела уха, варилась картошка. В маленькой кастрюльке стучали друг об дружку коричневые, от черных кур, крупные яйца. Молоко сквашивалось на окне в большой банке; в нем плавала ржаная корка.

Надя снова поднялась на веранду. Ей было страшно посмотреть вниз, в парк.

Ее муж валялся на траве и хохотал, и Ленин смеялся тоже.

Ленин был голый по пояс.

Они оба загорали на уже холодном, осеннем солнце.


***


А еще тут, в усадьбе, все друг друга сторожили.

Красноармейцы сторожили Ленина. Они были главная охрана.

Крупская с виду была глупа и тупа, но внутри, Надя понимала это, чутка и внимательна. И осторожна. Она тоже сторожила своего мужа; ей важно было не допустить к нему тех, кто мог его расстроить, рассердить. Доктора сказали ей: только никаких огорчений! Иначе будет и четвертый удар!

И она сторожила. Она боялась не новых покушений и новых выстрелов, подобных выстрелу Каплан – боялась впечатлений, что были бы смертельнее выстрела.

Сталин сторожил Ленина не хуже красноармейцев. Он следил за Лениным подозрительно, усердно, когда наезжал в усадьбу; так, что Ленин даже чувствовал этот постоянный, пронзительный, щупающий взгляд и хотел этот взгляд стряхнуть с себя, как комара.

И Сталин сторожил ее, свою жену. Это не было странно, ведь мужья, как могут, стерегут своих жен. Надя терпела эту охрану, ведь это была ее родная охрана. Он говорила себе: терпи, все жены терпят, так должно быть, так заведено.

В усадьбу приезжали члены Центрального Комитета партии, и они тоже сторожили – вождя и друг друга. Следили друг за другом, кто куда пойдет, кто что скажет. Зиновьев говорил, а Троцкий стоял рядом, зыркал огненными глазами из-под очков, и, Надя видела, все запоминал. И потом даже записывал – в записную тетрадь, обтянутую телячьей кожей. И, записав, глубоко засовывал тетрадь в нагрудный карман гимнастерки. Каменев наклонялся к уху Ленина, а из-под его локтя высовывался Радек, его лисье личико морщилось от усилия расслышать. Каменев выпрямлялся и с гневом глядел на Радека.

Так все следили за всеми и сторожили всех.

Назад