Нет, не Надя это сделала. Не она.
А может, она?
Она повторяла себе, при взгляде на желтые, прогрызенные книжным жучком страницы: «Нет, не я. Не я».
Лишь однажды она, из смертельного любопытства, заглянула в эту чертову книгу. Не прикасалась к ней – боялась обжечь руки; от книги исходил запах древнего, пожарищного страха. Ее глаза хищно схватили буквы, они сложились в слова: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую оставил мя еси? Далече от спасения моего словеса грехопадений моих. Боже мой, воззову во дни, и не услышиши, и в нощи, и не в безумие мне». Она отпрянула, опять повторяя себе, что это – церковные какие-то, отжившие, как яти и ижицы, непонятные простым людям писания, а только батюшка может это все прочесть и пояснить, но скоро же, совсем скоро не будет никаких батюшек, они отойдут в область предания. Не будет церкви, не будет Бога. А люди, глупые, все поминают и поминают Его – зачем?
Неужели церковную книгу принесла сюда жена вождя? Она же атеистка.
А она, Надя? Она атеистка или нет еще?
Она вспоминала их красную свадьбу с Иосифом, и то, как она думала тогда: может, лучше бы им было обвенчаться? И сама себя стыдила: ты не глядишь вперед, ты не прогрессивная, ты как старая бабка на завалинке!
– Владимир Ильич! Вы должны выпить травяную настойку. Она поможет от простуды. И температура упадет!
Надя взяла пузырек, отвинтила крышку и накапала капель в мензурку. Улыбнулась. Больной следил за ее лицом, за улыбкой, и в узких глазах его, с припухшими красными, воспаленными веками, светилась лукавая, детская радость.
– Ну, раз-два-взяли!
Опять подложила ладонь ему под затылок. Голый, потный, беззащитный; такой гладкий, скользкий, будто хвост мертвой рыбы. Ее не покидало ощущение, что она ухаживает за мертвецом, а он, странно, еще ест и пьет, еще просит о чем-то и хочет чего-то – того же, чего и все остальные люди хотят. А может, уже чего-то другого.
Ленин с трудом протолкнул в глотку капли. Кадык его дернулся, застыл. Надя мягко, медленно опустила лысую огромную голову на подушку. Ноздри ее раздулись.
– Владимир Ильич, вам надо подушку поменять. Я сиделке прикажу.
Он, о чудо, сумел качнуть головой.
– И потом, слышите, когда температура спадет, вы сможете лучше говорить. Вы будете говорить! Завтра, я вам обещаю! Вы, – она наклонилась и нежно поправила одеяло у него на груди, – еще будете мне диктовать!
– М-м… м-м-м…
– И гулять мы с вами будем. Еще как будем! Хорошая осень стоит, теплая. И дождей нет. Мы еще поездим с вами на моторе! Может, даже до самой станции! Ну, в Москву я вас не повезу, не обещаю!
Она улыбалась, зубы ее блестели, будто покрытые белым лаком, – красивые, крепкие молодые зубы, – а он смотрел на нее снизу вверх, лежащий, гололобый, беспомощный, и старался улыбнуться в ответ.
Она не замечала, как по лицу ее, красивому, изжелта-смуглому, будто фарфоровому, такому гладкому, словно ювелирно, тщательно выточенному, текли слезы, текли мелко и стыдно, быстро, и блестели в солнечных лучах, наотмашь бьющих сквозь гардины, через них, из-за них, солнце было слишком наглым, настойчивым, оно без спроса человека врывалось в его жилище, в этот пышный, торжественный помещичий дом, оккупированный новыми хозяевами страны, а скоро и всей земли, а этот белый, с позолотой туалетный столик с большим, до потолка, зеркалом был самой богатой вещью тут: все остальное было странно, люто бедное, бедняцкое даже, будто из ночлежки наспех на грузовике привезенное, – табуреты, тумбочки поцарапанные, нищие шкапы с обшарпанными дверцами, с засиженными мухами, грязными зеркалами внутри, столы и стулья вроде бы дворянские, да из сидений вылезали ржавые пружины, а столешницы были сплошь изрезаны кухонными ножами – будто бы из расстрелянного ресторана, из кафешантана или варьете все эти бросовые мебеля привезли. Сторож ругался: «Изрубить все на дрова, истопить в печке!» Но никто мебель вождя не рубил и не сжигал. Все стояло, как стояло. Может, это просто само время побило прежнюю роскошь, изгрызло и плюнуло.
И все стало простецким, пролетарским и нищенским; ведь богатых больше не будет никогда, так тут и печалиться нечего.
***
Больной закрыл глаза. Надя бережно, как ребенка, прикрыла его одеялом, стеганый зеленый атлас чуть проблеснул старым перламутром в лучах солнца.
Солнце клонилось к закату. Надя подошла к двери, стараясь не звенеть о паркет каблуками. Вышла из спальни. Беззвучно сомкнула створки дверей. Перед ней расстилалась, уходила вглубь дома пустая, пугающая анфилада комнат. Когда вечерело, Надя боялась этой анфилады. Боялась тут ходить: ей казалось, что она сама превращается в старинное привидение, что на ней, вместо юбки и легкой блузки, роброн с фижмами.
Она шла по анфиладе, как слепая, хотя видела все – хваталась руками за пыльный воздух, за пляшущую в столбах света пыль, под ее ладонями плыла и обжигала их дверная лепнина, ладони рассеянно скользили по гладкому льду белых колонн, а в висках у Нади все стучал, стучал надоедливый «Ундервуд», новомодная пишмашинка из далекой Америки, и перед глазами мелькали круглые твердые клавиши. Сейчас она дойдет до кабинета и закончит работу.
Надя должна была перепечатать, быстро и аккуратно, статью мужа своего, Иосифа, о восстановлении в стране, измученной гражданской войной, народного хозяйства. А еще надо отпечатать две статьи вождя: «О кооперации» и «О нашей революции». Из газеты просили, из питерской. «Ундервуд» берет три копии. И оригинал пропечатывается очень хорошо, отменно.
Солнечные лучи становились красными, вечерними и осенними. Надя шла и жмурилась: солнце било прямо в глаза. Она не заметила, как из-под локтя у нее вывернулась баба. Прислуга шла вразвалочку, как утка или как брюхатая, и на ходу нервно, быстро и крепко вытирала руки о полотенце. Баба отошла от Нади на несколько шагов вперед, встала и обернулась. Надя тоже встала. Сердце у нее больно и громко билось. Ей казалось: баба слышит этот грохот.
– Добрейший денек, товарищ! – возгласила баба и снова потерла полотенцем грубую большую руку. – А мене никто и распоряжениев никаких не дал! Я и сама тута колгочуся, сама кумекаю!
«А, это кухарка, это повариха», – с трудом соображала Надя.
Положила ладонь на горло, где голубем трепыхалось глупое сердце.
– Ой, простите… – Она забыла, как зовут кухонную тетку. Их тут, в усадьбе, копошилось много: пять, а может, десять баб. Одни менялись, приходили и уходили, другие варили супы и каши бессменно. – Простите…
– Ну да, да! – В хриплом, грубом голосе кухарки слышалось застарелое презрение к сильным, к ним, господам; и тут Надя поняла, что никогда они с кухаркой этой не будут никакие товарищи. – А вы, товарищ, может, мене укажете, как, мол, и што!
Надя наморщила лоб. Старалась думать быстро. Растерялась.
– Что?
– Ну, што на ужин Володимеру Ильичу! Я-то стушила куру с капустой… а может, надоть чево другова! Может, сыру покромсать?
– Сыр, – лепетала Надя, – жестко… Ему трудно жевать…
– А-а-а, ну да, да, – закивала головой кухарка и еще больше стала похожа на толстоносую утку. – Мякенькое я же тоже могу! Сжарить омлет? Ветчинку тонко порежу! Тоньше паутинки!
Надя вдруг озлилась. Выпрямила спину. Кухарка не отрываясь смотрела на ее туго стянутый холщовый пояс. К поясу Надя утром приколола черную брошь. Издали казалось – у нее по животу ползет черный жук.
– Да. – Голос стал холодным. Господским. – Да, товарищ. Приготовьте, пожалуйста, омлет. Но чтобы был горячим. Владимир Ильич немного простудился, ему нельзя холодное.
– Как же, как же, – кухарка смачно, густо всхлипнула и утерла нос ладонью, – как же, как же! Мы же все понимам!
Надя через силу улыбнулась кухарке. Солнце закатывалось неотвратимо. Красные лучи уже расчерчивали паркет, кровавыми пятнами сползали со стен. Теплая стояла осень в этом году. Завтра, сказала она больному, завтра. Завтра ему станет много лучше, и он привстанет на кровати, и даже спустит с кровати ноги. И она наденет ему на ноги тапки. А сиделка будет ревниво глядеть на нее, щупать ее острым ядовитым взглядом, как будто она кукла, набитая ватой. Или опилками. А больной улыбнется ей. И скажет. Да, скажет что-нибудь. Ласковое. Нежное. Или вопрос задаст.
«Все мы умрем», – подумала она в который раз за этот день.
В этой белоколонной усадьбе, затерянной в лесах, она то и дело думала о смерти.
А ведь она была очень, очень молодая.
Ей недавно, вчера, исполнилось двадцать два года.
И у нее в Москве, в их с Иосифом квартире, гукал, смеялся, ел-пил, плакал и спал, и снова просыпался маленький ребеночек.
Скучала ли она по нем, когда ее Иосиф на два, три дня, а то и на целую неделю привозил работать в усадьбу? Скучала ли она по мужу? Она молодая, а муж старый. Старше ее на двадцать два года. Две секретарши спокойно справились бы с работой; зачем еще взяли третью? Ее?
Она уже начинала понимать, зачем она здесь; но не хотела себе в этом признаваться, гнала от себя эту мысль. Потому что одна эта мысль могла невидимо, незримо обидеть ее мужа. В детстве, в Баку, она читала книжку одного священника. Святой отец писал о том, что наши мысли материальны, сильны как электричество и свободно передаются на расстоянии. Маленькая Надя пугалась этой книжки. Ей казалось: ночью у книги вырастают руки и ноги, и из-под корешка выходит весь священник, и дрожит и взлетает вверх черными крыльями его черная ряса, и гуляет он по ночным комнатам, и смеется над неверующими, и из его кудлатой седой головы вылетают мысли, как языки огня, и поджигают все вокруг – стены, обои, шкапы, рояль, и горят в огне картины, самовары и керосиновые лампы, и мамины вышивки, и папина цыганская, из табора, покрытая вишневым лаком гитара.
Она пошла дальше, туфли скользили по паркету, и она чуть не упала. Или у нее так закружилась голова? Она вспомнила, что весь день не ела; только утром, за завтраком, съела сухую галету и выпила чашку черного кофе без сахара, зато с лимоном. Так пил кофе ее отец, цыган.
«Буду кормить больного, и сама поем», – смутно думала она, пересекая небольшую залу, робко проходя между колонн, и, глядя на их торжественную белизну, она думала о близкой зиме. Но какой же теплый стоял сентябрь!
«Мы с Владимиром Ильичом, вот встанет он, обязательно пойдем гулять… и наберем в парке кленовых листьев, они сейчас так падают, падают… всю землю красным ковром устлали…» Мысли обнимали голову венцом из влажных голых веток, холодили лоб. Надя толкнула руками последнюю дверь и вышла из залы, и теперь ей надо было спуститься по лестнице в свою комнатку.
Комнатенку третьей секретарше выделили в усадьбе неказистую. Из окна был виден парк, могучие деревья, драгоценная золотая осень. Галки клевали последних, перед зимой, червей, обезумевших выползков. Скамейки то и дело красили – пока краска сохла, вождь сидел на воздухе в шезлонге, а то и в кресле-каталке.
Надя сбежала по лестнице стремглав, будто за ней гнались. Она сама не понимала, чего она боится, от кого убегает. Дом, полный людей, почему-то сегодня гляделся безлюдным и безмолвным.
Она насквозь прошла гражданскую войну, она стреляла из нагана, из маузера, и с детских лет была не робкого десятка. Так отчего же здесь она чувствует себя то ли жалкой белкой в господском колесе, то ли волчонком в мраморной и деревянной клетке?
Она не знала.
Повернула ключ: он торчал в двери. Запахло свежей краской.
Почему здесь всё и вся то и дело красят, красят? Красят…
Вошла и закрыла за собой дверь на ключ.
Подбежала к креслу и рухнула, упала в него: колени подломились, будто кто взмахнул косой и полоснул лезвием по подколенным ямочкам. Закрыла ладонями лицо и так сидела.
Часы пробили шесть раз.
До ужина оставался ровно час.
***
(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)
В. И. вчера совсем говорить не мог, а сегодня складно связывает слова в предложения, речь его восстанавливается, ура! Он хочет многое рассказать мне. Он сам так и сказал мне однажды: Надя, вы такая хорошая, я так много всего хочу рассказать вам. И он не только хочет, но и правда рассказывает. Сегодня он медленно, пока еще косноязычно, но довольно связно рассказал мне свой ужас. Я не знала, чем его утешить. Ему снятся плохие сны. Беда в том, что он верит, будто все это, то, что ему снится, происходит на самом деле. Он говорит, что к нему приходят люди, которые хотят его убить. И обязательно убьют. И вот, чтобы они не смогли его убить, ему надо убить их первым! И он хочет продиктовать такую бумагу, на которой черным по белому было бы написано: организовать лагеря принудительных работ, по всему Северу, по всей тайге, на берегах ледяных морей, по всей Сибири, и отправлять туда всех, кто хочет его, В. И., убить! При этом он сжимает кулаки и тихо хохочет, и по подбородку у него течет слюна. Он становится похож на больную собаку, с этими давно не стриженными усами и обвисшими щеками. У него начинают странно выкатываться глаза, как при базедовой болезни. Он просит меня глазами: вытри мне рот, – и я вытираю ему рот полотенцем. На спинке кровати всегда висит чистое полотенце. Я успокаиваю его, как могу, объясняю, что к нему приходят не живые люди, а призраки, все это видения, сны, и они рассеиваются, как все на свете кошмары. Я вижу, он не верит мне. Он слушает меня, склонив голову к плечу. Шея у него собирается в складки. Значит ли это, что он похудел? Иосиф приказал мне: ты должна за ним следить! И все докладывать мне, как он себя чувствует, что он делал, как ел, пил, что говорил, даже какая у него температура. Я все рассказываю Иосифу. Мне помогает то, что я записываю свои мысли. Но у меня и без этого хорошая память. Призраки приходят к В. И. каждую ночь, и они хотят его умертвить каждую ночь. Поэтому он плохо спит. Часто вообще не спит. Когда я прихожу к нему в комнату утром, я вижу на подушке его лицо, страшно бледное, будто его вымазали известкой. Горячий чай немного помогает ему, у него появляется цвет лица. Но про призраков он говорит мне все время. Однажды я решила пошутить и опередила его. Я подошла к его кровати, поздоровалась с ним и весело спросила: ну, как там поживают наши призраки? Он задрожал, страшно разъярился, не мог ничего сказать, только мычал, потом скрючился, откатился в угол кровати, прижался затылком и спиной к спинке кровати, трясся и все повторял: убийцы, убийцы, я убью вас, я сам убью вас! И дрожал так, что я не на шутку испугалась, я подумала, если это с ним не пройдет, и дознаются, что это я вызвала у него такой приступ ярости и бешенства, а может, и сумасшествия, то мне так просто это с рук не сойдет. И я тоже затряслась, и мы с ним дрожали оба. Потом его дрожь утихла. Я терпеливо ждала, когда все пройдет. Почему-то у меня в ушах возник тонкий голосок моего сыночка Васи. Вася тонко и пронзительно плакал, далеко, далеко, я еле слышала этот плач, но я понимала, что это плачет мой сын. Я поняла, не сегодня, не вчера, а очень давно: человек должен смиряться и терпеть. На войне я не только стучала по клавишам пишмашинки, но и стреляла в людей. Я убивала людей. Так получилось, я должна была отбиться, отстреляться от белой сволочи, иначе убили бы меня. Белоказаки убили бы меня. И убить должна была я. Я смутно вспоминаю этот день, жаркий день в степи, стоял июль, и мы должны были отправить из-под Царицына в Москву и Петроград вагоны с хлебом, вагоны с овощами. Вопрос продовольствия необходимо было решить как можно быстрее, а тут белоказаки! Как люди не хотели отдавать старое, свое! Свою старую, дряхлую страну! Тот, кто борется против новой сильной власти, сильной и справедливой, саботирует ее. Тот страшный враг. Я стреляла во врагов. Но, когда я стреляла, по моим внутренностям будто хлестал кипяток. Я и понимала, и не понимала, что я делаю. Просто это нужно было делать, и все. И я делала это. Я – убийца? Или я борец за революцию? Иосиф тогда был очень доволен мной. Он похвалил меня и одобрительно сказал мне: ты стреляешь метко, ты настоящий боец! И я возгордилась. Мне было радостно, что вот я убила наших врагов и внесла свою лепту в строительство нашего молодого государства. Оно будет великим! Я знаю это!