Побег - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 3 стр.


Старая обернула довольное, лоснящееся лицо к молодой. Жиром, весельем блестело ее лицо, солнце заливало комнату, а может, она заплакала от радости и размазала ладонью слезы по щекам и подбородку.

– Он сегодня говорит! Говорит! Надя, говорит! И как связно! Хорошо!

Из ее выпуклых, вытаращенных, как у дохлой рыбы, белых глаз и правда катились по жирно лоснящемуся лицу, по складкам двойного подбородка белые капли слез. Пахло спиртом, и молодая в ужасе подумала: «Из ее глаз катится спирт».

Молодая снова глядела на больного. Ее рука словно сама протянулась, и она погладила алебастровую гигантскую голову за ухом, по полоске потных жидких волос вокруг лысины.

– Сейчас, Владимир Ильич. Не волнуйтесь! Мы измерим вам температуру!

Она встала с корточек быстро, незаметно и неуловимо, будто и не сидела, присев, у кровати. Стояла перед старой, сложив руки на животе, строго и скромно.

– Надежда Константиновна! Взять вон тот градусник?

Молодая кивнула на мензурку, стоявшую на тумбе близ кровати, там из стекляшки с рисками торчал длинный градусник, его кончик был погружен в жидкость; может, из мензурки спиртом и пахло.

Старая раздула ноздри. Складки жирной кожи под подбородком дрогнули. Рот поплыл вбок – так она улыбалась.

– Да, Надежда Сергеевна. Этот.

Молодая протянула руку и выхватила градусник из мензурки. Поднесла к глазам. Стала стряхивать, резко, порывисто. Опять рассматривала придирчиво. Наклонилась над больным и нежно всунула градусник ему в открытый рот.

– Выпадет! – жалко воскликнула старая и взмахнула обеими руками, будто ловила птицу, голубя.

Потом вздохнула и горько выдохнула:

– Раскусит…

И шепнула совсем уж невнятно:

– Отравится ртутью…

Молодая, прищурившись, внимательно, как стрекозу в коллекции, рассмотрела белое скульптурное лицо больного, впалые щеки, приоткрытый рот, прикоснулась пальцем к градуснику, торчащему изо рта. Улыбаясь, повернулась к старой.

– Нет, все хорошо. Я послежу. Я посижу. Вы идите, идите.

Старая, кряхтя, упираясь ладонями в толсто выпирающие под белой юбкой колени, встала, и кровать скрипнула и жалко, коротко ахнула.

Старая стояла, и складки грязного платья, похожего на ночную рубаху, падая вниз от мощной толстой висячей груди, застыли. И вся она застыла, ледяная. Не шевелилась.

От ее лица исходил непонятный свет. Она стояла спиной к окну, и поэтому вся ее грузная фигура на фоне яркого солнечного окна гляделась черным силуэтом; а толстое лицо почему-то лоснилось и светилось, то вспыхивало, то гасло – мерцало, как лампа, в которую надо было подлить керосину. Она стояла молча, смотрела на молодую, но молодая понимала – хоть ее глаза глядят на нее, ее уши настороженно прядают, она прислушивается и видит ушами, она не глазами, а душой все равно смотрит на больного; на измятую, пропитанную потом подушку; на кривой рот, и чтобы не вывалился на подушку опасный ледяной градусник.

И молодая не шевелилась. Она стояла, выпрямив спину, хотя она могла бы сесть на стул – он стоял рядом с кроватью, но был непонятно повернут сидением к двери; может, тут сидел дежурный, и, чтобы не заснуть и не пропустить врага, таращился на закрытую дверь, исправно сторожил лежащего бессильно, то бормочущего, то мирно спящего вождя. Она могла бы сесть на край кровати, так, как недавно сидела старая; а еще она могла бы сесть в кресло – вон оно, у окна, у тяжелых шелковых гардин. Но она не садилась. Она стояла и следила за градусником. Стояла напротив старой, и обе женщины гляделись друг в друга, как в зеркало.

Молодая глядела в лицо старой, с ужасом узнавала там себя и с ужасом думала: «Вот такою я буду».

Старая глядела в лицо молодой, перед нею сквозь амальгаму лет проступал ее собственный облик, и она думала потрясенно и печально: «Господи, ведь я была точно такая же, точно такая».

И обе, глядясь в живые зеркала, думали о живом веселом, разбитном времени.

О пронырливом воришке-времени, что своровало их у их забытых матерей и скоро нагло, походя сворует их у них самих. И продаст память о них на шумном рынке; и выручит денег, и купит чекушку, и выпьет в тихой подворотне. Налетай, после реформы все подешевело!

Складки холстины падали, текли со старой вниз и упирались в паркет. Белая холщовая юбка молодой топырилась свежо, крахмально, из-под нее видны были тонкие щиколотки в тонких, телесного цвета, фильдеперсовых чулках. Все переживала страна, и холод и голод; а женщины все так же могли и умели одеться, и прихорошить себя, и натянуть тончайшие чулочки, и подмазать губки французским губным карандашом, а если его было не купить нигде, и даже на Кузнецком мосту, то и морковным соком, а может, свекольным. Природные краски самые лучшие. Жизнь всегда лучше выдумки, лучше использовать жизнь, чем подделку, пуркуа па?

– Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка… – тихо, без голоса прошептали губы молодой.

Старая, не шевелясь, стоя все так же грузно, страшно и неподвижно, перевела глаза на больного.

– Надежда Сергеевна, – сказала она тоже тихо, неслышно. – Вынимайте градусник. Если температура высокая, приглашаем нашего умницу доктора.

Молодая протянула руку. Рука, грациозная, смуглая, с тонкими пальцами, чуть припухшими у ладони и со слишком узкими кончиками, ощупала воздух, покружилась над щеками больного, как бабочка над цветком, раздумывая, сесть или не сесть, и осторожно, медленно вытащила из бессильно открытого рта градусник. Глаза больного следили за всеми движениями молодой. Ловили зрачками ее улетающую руку. Молодая поглядела на градусник.

– Я не вижу, – шепнула она старой, – вы заслоняете мне солнце.

Старая не шевельнулась.

Молодая оторвала от паркета ногу в лаковом черном туфле и сделала резкий, маленький шаг в сторону окна. Всю ее внезапно и быстро залило желтое, золотое молоко света. Она стояла в столбе света, в мелкой солнечной пыли, и, склонив черноволосую, гладко причесанную голову, читала градусник, как книгу.

– Тридцать девять, – сокрушенно сказала она, подняв смуглое гладкое лицо к старой. – Какой ужас!

– Ничего ужасного, – выдохнула старая, – разве это в первый раз!

Они обе одновременно поглядели на больного и поняли, что он услышал про температуру.

– Зачем вы сказали…

Старая отерла ладонью блестящие, будто масленые, нос и щеки. Достала из кармана скомканный грязный носовой платок и вытерла потный лоб.

Молодая наблюдала пористое лицо старой. Рытый бархат; дырявая белая шерсть; еще немного, и покрытые коркой воска соты. И пчелы вылетят, кучно жужжащие, мрачные мысли. Больно укусят.

– Простите меня! Я…

Обе замолчали, и каждая думала о своем.

Старая думала: «Надо приказать повару Спиридону Путину сварить сегодня овсяной каши на воде. Спиридон Иваныч всегда отменную овсянку варит. Лучше, чем эта, Евдокия, болтливое помело. И много питья, много, как можно больше. Как остро пахнет от этой пройдохи! Какие острые духи! Мы, в наши времена, так не душились никогда. Это неприлично. Вот, устроил все-таки ее сюда Иосиф! Пристроил, воткнул! И надо терпеть. А ведь она мне очень помогает. Она безотказная, как больно битая, вышколенная служанка. Она может не спать ночами, дежурить. А утром свежая, как огурчик, даже злость разбирает. Она помогает и Фотиевой, и этой усатой еврейке Гляссер. Еврейка тут только воду мутит. Неведомую рыбку в мутной водичке пытается поймать. Может, шпионит? Ее надо бы уволить. Скажу Иосифу. Пусть другую найдет. А эту – оставлю. Она хороша! И на лицо хороша. Иосиф не дурак. А интересно, они обвенчаны? Но ведь мы с Володичкой тоже сто лет не были обвенчаны! Не сто лет, а всего четыре года. За четыре года много воды утекло. Наша Сибирь, наши снега. В Сибири обвенчались. Зачем? Революции это было безразлично. А теперь мы живем в усадьбе. Как помещики. А что изменилось? Ничего не изменилось. Только власть у нас. Как он на меня смотрит! Он же все понимает! Все! А что, неужели он понимает, что он умирает? А я, я это – понимаю?»

Молодая думала: «Зачем я сказала про температуру так громко! Этого нельзя. Больного никогда нельзя огорчать. Больной всегда думает, что у него что-то ужасное, и что он завтра умрет. А это же наш вождь, и не только наш! А всего мирового пролетариата! И что же будет, если он когда-нибудь умрет? Не когда-нибудь, а скоро. Не скоро, а завтра! Господи, продли его дни! Боже, зачем я поминаю Господа! Революционерам нельзя поминать Господа. Но Он же есть! Вот и Иосиф учился, чтобы стать священником и служить Господу. А служит людям. Людям служить почетнее, чем Господу. К черту Господа! Что делают при такой высокой температуре? Неужели ты не знаешь? Ты же уже все наизусть выучила! Холодная мокрая тряпка на лоб. Хинин, сбить жар. Лучше аспирин. Капли опия, только осторожно, не переборщить. Может, это простуда, я открывала окно, и его продуло; я его простудила. Я преступница! Мне прощения нет! К вечеру он закашляет! И надо будет горчичники. Нарезать лимон тонко… малиновое варенье… вазочку меда, в августе мужики привезли из Весьегонска… Нет, все чушь, ничего не поможет…»

А может, они думали другое и по-другому. Этого мы никогда уже не узнаем. Стояли друг против друга, склонив лбы, и было что-то общее в их лбах – крутых, как у бычков, и волосы гладко зачесаны назад, и потому лбы голые и воинственные, упрямые. Только у молодой на затылке смоляной пучок, а у старой – седой и растрепанный.

Молодая все держала в пальцах градусник. Он дрожал. Это ее рука дрожала.

Старая пристально посмотрела на руку молодой. Она следила, как дрожит градусник.

На миг он почудился ей сосулькой под солнцем, и вот сейчас закапает на пол.

Не выдержала, протянула старую обвисшую руку, торчавшую толстым березовым бревном из широкого сугробного рукава ее балахона, и вынула градусник из изящных смуглых молодых пальцев. Водила градусником перед носом, силилась рассмотреть.

– Совсем слепая стала, – вздохнула, и у нее в груди опять заклокотало. – Ничего не вижу без очков.

– Вы можете идти, – снова терпеливо повторила молодая, ее глаза, большие и широко расставленные, черные и горячие, будто в них кипела смола, смотрели теперь не на старую, а невесть куда, далеко. Старая попыталась проследить за ее взглядом. С трудом повернула голову на толстой шее и смотрела туда, куда смотрела молодая.

Но она не смогла найти там глазами ничего. Ничего. Кроме стены, да еще карниза, на котором висела царских времен шелковая гардина.

Старая повернулась. Медленно пошла, поплыла к двери. Обе створки дверей были распахнуты, женщины как вбежали сюда, так их и не закрыли за собой.

Ее балахон обвис на ней, подол полз по полу, толстые руки висели вдоль круглых снежных боков.

Молодая по-прежнему смотрела вдаль. Смотрела и не видела. И получалось так, что она смотрела внутрь себя.

Щиколотки из-под юбки и ее туфли, лаковые, черные, гляделись аккуратно и грациозно. Тонкая талия утянута узким холщовым поясом. Грудь часто дышит под блузкой, и дыхание колеблет расстегнутый ворот. И только южное, темное от лета, от солнца, а может, отроду такое солнечное лицо, с чуть горбатым тонким носом, с широко стоящими черными глазами, с гладкими волосами цвета нефти, расчесанными на пробор, горело и искажалось настоящим страхом. Молодая мысленно молила старую: только не оглянись! Не оглянись на меня и на него! Не надо!

И старая не оглянулась.


***


Надя выдохнула, потом опять вдохнула, как дитя после плача, прерывисто, и еще, и еще. Подцокала каблучками к постели. Легко, вот-вот вспорхнет, присела на край кровати – на то место, где мг назад увесисто и скорбно сидела старая толстая женщина.

Руки больного, во вздувшихся венах, все так же тихо и недвижно лежали поверх одеяла.

Надя сначала нежно погладила обе руки, как двух мертвых зверьков, потом взяла одну белую бледную, в узорах вен, руку и держала ее в своих, чуть покачивала. Будто грела, замерзшую. Или взвешивала на живых весах. Как новорожденного младенца, чтобы определить, сколько веса мальчик набрал.

А может, укачивала руку на сон грядущий, молча пела колыбельную.

– У вас руки холодные, Владимир Ильич. Вам холодно? Не приказать натопить пожарче?

Под алебастровым огромным лбом ожили чуть раскосые глаза. Глаза о многом говорили, если рот молчал. Они могли кричать, требовать, упрашивать, молить, гневаться, смеяться. Глаза все могли, в отличие от языка. Язык слушался не всегда.

Губы сложились в трубочку. Потом раздвинулись в нехорошей, устрашающей усмешке: во рту недоставало зубов. Надя держала в руках руку больного, смотрела выжидательно.

Голосу удалось вырваться из-под губ наружу.

– Где… Ли?.. дия Алексан-н-н-н…

– Лидия Александровна перепечатывает ваши статьи для Совнаркома. – Надя сглотнула. Ей все тяжелее было держать в руках холодную, чугунную руку больного. – А Марья Игнатьевна, – упредила она другой его вопрос, – поехала в Политбюро. Вернется к вечеру. Ее привезут на моторе.

Она почувствовала, как в ее руках рука вождя пошевелилась. Он пошевелил пальцами.

И она поняла: это была левая рука.

Правая половина тела работала и слушалась все меньше и все тяжелее.

Ленин прикрыл глаза и тут же открыл их. Это он так давал знак: «Я все понял, спасибо».

И Надя тоже на миг закрыла, потом открыла глаза.

Это был их собственный, тайный язык, никто не знал о нем, и меньше всего о нем знала его жена, прожившая с ним всю жизнь, но так и не научившаяся понимать тайные движения и тела, и души мужа, молчаливые намеки. Она не научилась за всю жизнь читать его мысли. А вот Надя научилась.

Это было тем более странно, что перед Надей на постели лежал человек беспомощный, порою жалкий, разбитый и неумело склеенный растерянными, полоумными врачами, как разбитая чашка, из осколков, больной и слабый, загрызенный кошкой и нелепо, ненужно воскрешенный плачущим ребенком воробей, и непонятно, выздоровеет ли и зачирикает ли; и ей все равно было, вождь он или простой человек; но она чуяла и понимала его тоньше, гораздо больше и глубже, чем своего мужа, с которым они жили вместе уже четыре с лишним года.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Молодая Надя поит больного Ленина малиновым морсом. – Церковная книга на столе у красного вождя. – Кухарка живо интересуется, что готовить Ленину на ужин. – Сожженный дневник Нади Аллилуевой. – Торжественный ход Нади по Красной Москве и встреча ее с молодым военным человеком с каменными глазами.


Надя осторожно положила руку Ленина на одеяло, встала и подошла к вьюжно-белому туалетному столику. Большое, в оправе с виньетками, зеркало отразило ее испуганные, влажные большие глаза. Она взяла с подставки старый латунный чайник с деревянной, чтобы не обжечься, ручкой, налила воды в чашку, положила в чашку чайную ложку малинового варенья и размешала. Долго мешала, звенела ложечкой. Ленин внимательно, будто музыку, слушал этот звон.

– Хв… хва… тит!

Надя поднесла чашку к губам вождя. Другую руку засунула ему под затылок и чуть приподняла голову. Лысина глянцево сверкнула под солнечным лучом, озорно упавшим из-за отпахнутой гардины. Больной зажмурился. Выпятил губы. Пил малиновый морс жадно, большими глотками, и все-таки пролил подлые капли на стеганое одеяло.

Надя поставила чашку на столик. Кроме чашки, на столике стояли пузырьки с лекарствами, флаконы и флакончики, валялись коробки с таблетками, в фарфоровых мисках горкой лежали бинты и ватные тампоны, из стеклянной баночки белыми червями торчали турунды, если вдруг заболит ухо; к большой узкогорлой бутылке была приклеена бумажка с надписью: «SPIRITUS VINI». Еще на белоснежном туалетном столике, кокетливом, словно у дореволюционной дамочки в будуаре – ножки витые, по лепнине позолота, – лежала маленькая толстенькая книжка в старинном, еще прежнего века, переплете с золотым тиснением. Книжка была раскрыта, шрифт пугал недавно убитыми, уже мертвыми ятями, ижицами, фитами и твердыми знаками. Надя прекрасно знала эту книгу. Она в нее не заглядывала – боялась. Такой книжки тут, у постели пролетарского вождя, точно быть не должно. Но она есть, и с этим ничего не поделаешь. Кто ее принес, открыл и положил? И так она лежит.

Назад Дальше