Побег - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 6 стр.


И уже не бежали, а летели, и веселились, и смеялся парень, и лаяла собака

Только хриплого смеха и звонкого лая на земле не слышно было.

Надя поглядела на переливающуюся жидкой бронзой, алую воду реки.

– Придется домой пешком идти! – сказала она самой себе.

И пошла пешком.

Красная площадь ало, солнечно дымилась перед ней, испускала красные счастливые лучи, обдавала ими Надю и людей на ее пути. Лучи били от красных кирпичных стен Кремля, и Надя, щурясь на солнце, окинула их взором владыки – да, теперь она владела всем этим, тем, чем раньше владели цари; и она была царица своей земли, а весь народ был ее царь. «Царь – плохое слово», – вылепили ее губы, и она не услышала своего шепота – таким утренним звонким, бестолковым и радостным шумом уже наполнилась Москва. Прямо перед Надей вдруг вырос, как из-под рассевшейся мостовой, продавец папирос; он стоял перед Надей в картузе набекрень, застекленный ящик, битком набитый коробками папирос, выпячивался на его укутанной в зипун груди, и продавец выразительно постучал ногтем по стеклу, чтобы Надя, соблазняя и любопытствуя, заглянула туда, в прозрачную стеклянную квадратную лужу, и увидела там яд и дым, что стоил денег.

– Лучше среди сигарет всего мира – папиросы «Ира»! – выкрикнул торговец. – Кури «Ира» папиросы – и исчезли все вопросы!

– Вы стихами умеете, – весело похвалила продавца Надя, наклоняясь и рассматривая пачки папирос. Они лежали на дне ящика, как соленые рыбьи головы, отрубленные для приготовления ямщицкой дешевой ухи.

Ира, в честь какой такой Иры папиросы окрестили? Этого никто и никогда не узнает. Может, эта Ира подло бросила любовника, а любовник взял да основал табачную фабрику. И на весь мир прославился. Зачем слава? Что такое весь мир? Куда выгибаются солнечные, медные сферы? Где лежит лучшее золото, где реет самое тяжелое и драгоценное красное знамя, пришитое к золотому древку, а древко вдруг обращается в острое копье, и, его воздев, им можно убить?

– Купите! Недорого! Всего десять копеек! Десять папиросок в пачке! Копейка папиросочка! – отчаянно выкрикнул продавец.

Надя смотрела ему в лицо. Тараканьи усы, глаза спрятаны под темными очками. В улыбке торчат гнилые зубы. На картузе написано белой краской: «МОСКВА СОВЕТСКАЯ». Надя стала внезапно как будто выше ростом, и с огромной высоты глядела на море голов, что колыхалось вокруг нее и торговца, она и торговца затылок видела, и ящик у него на груди блестел, будто покрытый прозрачной грязной льдиной, и ломовики кнутами били лошадей, тащивших телеги и вагоны по тусклым селедочным рельсам, и гудели автомобили, пробираясь меж спешащих людей, а люди, презрев тротуары, бежали по мостовой, запруживая ее, наводняя собой. Надя с трудом заставила себя стать опять маленького роста. Продавец поправил бараний воротник зипуна. Услужливо приподнял стекло. Вынул коробку и тряс ею перед носом Нади.

– Да ты понюхай, понюхай, девушка, как пахнет! Аромат неописуемый! Цветок! Розанчик!

Надя рассмеялась и отшатнулась. И зажала нос пальцами.

– Спасибо, товарищ! Курите ваши папиросы сами, товарищ!

И пошла. Продавец, разочарованно глядя Наде в спину, выдохнул:

– Ну и сучка!

Люди бежали мимо Нади – все в обтрепанных пальто, в старых костюмах, в латаных шубейках и разношенных башмаках; все были бедно одеты, даже нище, но в глазах у людей горела непонятно откуда взявшаяся вера, и она же вспыхивала в непрошеных, быстрых улыбках, в тревожном и рассыпчатом смехе, возгорающемся над толпой и гаснущем на ветру, как гаснет свеча, – всем было все равно, в чем они ходят и что едят, ведь все уже жили в другой стране, и, хоть все сознавали, что старого не вернешь, хоть сердце тосковало по тому, что тебя обнимало и ласкало вчера, но новая любовь слишком властно явилась и слишком щедро, богато заявила о себе; и слишком драгоценной, на вес золота, кровью за нее, эту любовь, люди заплатили – и все прекрасно помнили цену этой любви, и ни за что теперь не расставались с ней, и путали ее то с верой, то с надеждой, а впрочем, не до названий и имен теперь было. Казенные машины шуршали новомодными шинами по древней мостовой, трамваи звенели, будто рельсой стучали о рельсу, Надя глядела себе под ноги, чтобы ненароком не оступиться – ночью ледок уже схватывал лужи, и холодок бежал тонкой струйкой ей уже за теплый, бобровый воротник, под солнцем ночной снег и лед таял, навстречу ей шли мужчины во френчах, и она молча посмеялась над ними – так они все были похожи, – «а может, это братья, что ты смеешься», – зло одернула она сама себя, – и вспомнила внезапно, резкой вспышкой, как в Царицыне три брата, красных солдата, расстреляли двух своих пойманных прямо на поле боя братьев, солдат Белой Гвардии; и страшно, и тошнотворно ей стало. И она шла вперед и вперед, не оборачиваясь.

Оборачиваться никогда не надо, когда идешь вперед. Иди всегда вперед, и не оглядывайся назад! Так ее учила мать, а мать ее собаку съела в революционной страшной борьбе. Они все, их родители, боролись без надежды. Она – Надежда! Вот – новое! Вот он, желанный новый мир! Только почему он такой нищий? Почему все эти прохожие люди так жадно глядят на нее? Она хорошо одета? Завидуют ее кожаной куртке? Завидуют сапожкам на шнуровке из Лондона, Иосиф выписал?

У парапета набережной стояли двое, читали газеты. Он и она. Пожилые. Наде они показались двумя толстыми крысами: крыса-мужчина в котелке, с острой мордочкой, крыса-дама в давно вышедшей из моды громоздкой шляпе с горою матерчатых цветов на затылке и на козырьке, смешной в осенние холода. А может, зимней шапки у нее нет, и ей нечего больше надеть, кроме этой отжившей роскоши. Надя, проходя мимо, прочитала заголовок, набранный крупными буквами: «ЗДОРОВЬЕ ВОЖДЯ». И ее спину окатило кипятком стыда.

Ходит по сферам! Гуляет в бездонном небе! Любуется Красной, Великой, Новой Москвой! Ее потянуло в покинутую усадьбу так, как никогда и никуда на свете не тянуло. Ей стало стыдно своего вольного гулянья по столице, полета: «я не птица, я не птица, я человек», – твердила она себе, внутренне собираясь, сжимаясь опять в тот деловой, жесткий комок, которым она была всегда, привыкла быть. Солнце над ней сделалось тусклее, алее. Сапожок заскользил по грязи, она чуть не упала, но раскинула руки, как там, в недавних небесах, и опять удержалась. Она всегда шла по краю и не падала. Качалась – и удерживалась. А может, ее держала неведомая сила? Она ничего о той силе не знала. И не хотела знать.

Она шла с широко открытыми глазами, потом ноги все так же шли, не останавливались и не замирали, но она закрыла глаза. На миг? Надолго? Перед нею опять встали, взбугрились гигантские крылья и круги. Расходились в стороны, пылали планетные шары. Люди живыми колесами катились то ли к пропасти, то ли к звездном взлету. Новый мир властно зацапал ее в громадный круглый, горячий кулак, обжег все вокруг нее и ее самое. И опять не остановилась она. Важно было идти вперед даже слепой, обожженной. Даже глухой, раненой, не помнящей, не видящей и невидимой. Не оглядываться назад.

За нее путь видели ее ноги.

И, когда она сама сказала себе: стоп, хватит шутить с землей, с небом и с собой! – ее нога подвернулась на камне, она стала падать, и ее схватил за руку живой человек. А она-то думала – она уже красное знамя.

– Простите! – сказал человек.

Она смотрела еще невидяще. Солнце било ей в лицо.

В солнечных лучах она разглядела: молодой, безусый, рот нежно вспухший, широкие скулы, а глаза яростно горят, как у них у всех, у людей новых времен. Пуговицы на гимнастерке горят под солнцем. Тулья фуражки красным огнем горит.

– Спасибо, – сказала Надя.

Молодой военный человек выпустил ее руку и пошел вперед.

Она смотрела ему вслед.

Под его гимнастеркой шевелились его живые худые лопатки.

Человек прошел еще несколько метров, остановился и оглянулся.

Ему никто не приказывал не оглядываться назад.

Он стоял и смотрел на Надю. А Надя на него.

И они пошли каждый своим путем, и над их головами шевелились, шуршали на высоком холодном ветру, под ярким, как доменная печь, солнцем тяжелые красные флаги.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мужик Епифан Петров в услужении у вождя революции. – Мужик Епифан и деревенский мальчик Иван, их нелепая и насущная дружба; мужик и мальчик почтительно взирают на жену пролетарского вождя. – Убитый дневник Надежды Константиновны Крупской. – Будни больного Ленина в красной усадьбе. – Больному нравится третья секретарша Надежда Аллилуева: ему весьма приятно с нею беседовать.


Этот мужик всегда теперь был при нем.

И в то же время невидимый был: не всечасно мельтешил под ногами, не встревал поперек, не бросался услужить, помочь, поднести, перетащить, – а странно маячил поодаль; мужик скромный, мужик дальний, но в то же самое время и близкий, – ближний.

Возлюби ближнего, как себя, так, кажется, у попов в их талмудах значится? – наплевать, как оно там, всему этому можно и не верить. А верить надо – вот, человеку. Мужик в усадьбе, мужик при Ленине, – да это самолучшая иллюстрация того, что вождь и вправду народный, он – с народом, и вот он, вот – его народ: хлипкая сивая бороденка, один глаз подслеповат, другой остер и зорок, хищен, как у старого ястреба, волосы кругом лба и затылка стрижены, и тоже прошиты сивыми нитями, рот то подковой сложен, то усмехается беззубо – верхних зубов нет, источены, но удивительно, когда говорит, не шепелявит. А выговаривает слова прочно, плотно; будто притирает их друг к другу, приклеивает намертво.

Его пользовали на тяжелых усадебных работах – где сгрузить ящики и мешки, где мертвое дерево срубить, распилить и изрубить на дрова; где сколотить гвоздями рассохшийся шкап, где подпилить вросшую в пол дверь, чтобы не скрипела и половицы не царапала. Никто не помнил, как он появился в усадьбе; а он сам пришел, как ходок издалека, да он и был ходок, только никто не знал, долго ли он к Ленину шел; и Ленин, несмотря на болезнь, его принял – «пустить ко мне! крестьянин, может, беда у него какая!» – да никакой беды у мужика за душой не было, а может, тайная и была, да не сказал никому. Ленина подняли с постели, накинули на него халат, подвели к круглому столу, спешно надели теплые носки и матерчатые туфли на босые ноги и пригласили мужика, и глаз с него не спускали: а вдруг разбойник какой? Мужик сел за стол, ощупал круглоту стола обеими руками, будто обнять хотел, изумленно выдохнул и прошептал: экая красота-то какая! Стол поутру еще не успели покрыть чистой скатертью, а наружу, в лица людей, сверкала под утренним, из окна, солнцем старинная инкрустация на круглой столешнице. Мужик пялился не на Ленина; он пялился на цветные деревянные плашки, складывающиеся в замысловатые узоры, жевал губами и мял в пальцах бороденку. Ленина с предосторожностями усадили на стул, обтянутый холщовым чехлом. Ленин проследовал глазами за глазами мужика, и вот они уже вместе таращились на инкрустацию. По поверхности стола, как по поверхности моря, плыли и кувыркались деревянные дельфины, а деревянная голая женщина плыла меж ними, раскинув руки, и весело смеялась. Мужик крепче ухватил себя за бороду, закряхтел и беззубо рассмеялся: «Вишь ты, непотребство какое! А спервоначалу и не разглядеть!» И лишь тогда поднял глаза на Ильича.

Ленин тоже поднял глаза от столешницы с голой богиней и играющими дельфинами. Они оба, мужик и Ленин, пристально смотрели друг на друга, и оба начали смеяться – сначала тихо, потом все громче и громче. Уже мужик хохотал в голос, хрипел смехом, а Ленину, это мужик видел, трудно было смеяться, и он щурился и двигал нижней челюстью, и остроугольная его бородка мелко, козлино тряслась.

Вождь стал расспрашивать мужика о том, о сем. Ему было трудно говорить, но в те поры наступило улучшение в ходе болезни, и Ленин складно сплетал буквы в слова. Мужик слушал, склонив голову, навострив ухо. Потрепав, погладив бороденку, отвечал. Тогда наклонял лысую крупную голову Ленин; он напряженно вслушивался в вязь мужицкой речи, и, где не понимал или не дослышивал, там останавливал мужика слабым нежным жестом левой руки – правую ему заботливо уложили на коленях, – и мужик понимал, замедлял речь, какие-то слова повторял погромче, возвышая голос.

Мужик, по всему видать, пришел в восторг от вождя. «Ох, жалею я вас, Володимер Ильич, ох как жалею! Ну, што захворали вы. Да ить вы выздоровеете. Как Бог свят, выздоровеете! Вам бы к причастию, да исповедаться. Ох, простите Бога ради, да я ж запамятовал, да вы ж не верите в Господа! И не верьте! Не верьте! Вы для нас сам как Господь, вот ей-бо! Сломали царя – новую жизню начнем возюкать!» Ленин положил руку на столешницу, и мужик с любопытством рассматривал руку вождя всех рабочих и крестьян – рука маленькая, квадратная, короткопалая, пальцы, прежде подвижные и умные, шевелились медленно, будто сонные. Седые волоски покрывали тыльную сторону ладони. В бьющем из-за гардины солнечном луче они блестели, как золотые.

Мужик спрашивал вождя о земле; вождь важно говорил о том, что ждет в недалеком будущем крестьянство России. Прежде нищее, оно немыслимо разбогатеет, поля усеют умные машины, веялки и сеялки, овощами и яблоками будут завалены огороды и сады, тучные стада зальют молоком и завалят мясом лавки, рынки и магазины, но это будет завтра, завтра, а сегодня надо пострадать, потерпеть, и хорошо, хорошенько осознать, что надо всем сельским беднякам отнять все награбленное у сельских богатеев! А на это много времени уйдет. Много, батенька! Сколько же, робко спрашивал мужик, и бороденка его горестно топорщилась. «А э-то-го мы никто, милейший, не-зна-ем! Не… зна…»

Ну не знаем так не знаем, кивал мужик и темнел лицом, ну так, видать, мужику на роду написано, потерпим. «Да не терпеть надо, а бо-роть-ся!» – проталкивал Ленин сквозь зубы и усы возмущенный клич.

Бороться так бороться, ну, поборемся, опять послушно кивал мужик.

Ленин беседовал с ходоком более часа. Потом откинулся на спинку стула, стал бессильно сползать с него, люди, стоящие в дверях, в углах комнаты и прятавшиеся за шторами, подскочили, замахали на мужика, как на нашкодившего кота: брысь! пошел! – и мужик встал и попятился к дверям, и вышел в них, да из усадьбы не ушел: так где-то притулился, переночевал, утром уже помогал на парковых работах, деревья пилил с другими работниками и стволы обтесывал, и бревна к стене дома, в тень, под колонны, кряхтя, таскал, – и на кухню картошку в мешках подносил, и еще что-то делал, о чем мимоходно просили, – да так и остался.


***


Мужику хорошо понятно было: хоть власть и поменялась, а распределение Божье средь людей осталось то же: есть владыка, хозяин, и есть работник, слуга.

Власть сломали, а весь людской расклад не сломался; весь уклад, и все житейское шли так, как и было уложено в народе веками: вот Бог, вот земля, вот те, кто ею владеет, а вот народ, и он до сих пор не знает, что там станется с землей, и его ли она, как то было в революционных декретах пообещано, а может, это все во сне мужикам приснилось, вон как вождь-то бает: еще поборемся.

Мужика звали Епифан Петров, и он весь был будто сплетен из ветвей-паветвей, как крепкая грузовая корзина: руки жилами перевиты, ноги, как корни, узловатые и тоже жилистые, плечи каменные, а годов ему уже стукнуло множество, он не знал, сколько, возраст свой определял навскидку: «Ста лет еще нет, и ладноть». И смеялся, обнажая беззубую верхнюю десну.

Он все время, целый день был в усадьбе всем в подмогу, на подхвате, появлялся как гриб из-под земли, именно там, где нужна была помощь, где было тяжело и трудно без мужицких крепких рук, – и вцеплялся в то, что надо было нести, укладывать, грузить, и все делал, не ропща, и все время молча смеялся даже не губами, а впалыми под лоб, глубоко сидящими в черепе глазами. Маленькие глазки, светящиеся изнутри. Чем-то неуловимым похожи на узкие глаза вождя. Когда хитреца в них горела, когда ласка светилась, когда смех играл. Еще никто не видел Епифана в гневе, в ярости. Да разве слуга должен разъяряться на господ? Господам, важным товарищам, надо услужить. Это первейшее. Все остальное потом; нет обид, ненависти нет, ведь они теперь – бывшие.

Назад Дальше