И я приучаю себя радоваться тому, чему я радовалась еще совсем недавно. Этому красивому барскому дому. Этим белым, гладким как лед колоннам. Я воображаю, как танцевали в этих залах дворяне в прошлом веке. Кружились среди этих колонн, и белые туфельки дам скользили вот по этому паркету. Они точно ели на обед не шинкованную капусту и не котлеты из кремлевской столовой. Суп тортю, мороженое с клубникой и тертым шоколадом! А я, что, разве не могу заказать к обеду суп тортю и мороженое с ягодами и шоколадом? Да могу! Я все могу! Я жена вождя мирового пролетариата! И руководителя нашей Советской страны. Легче перечислить то, чего я не могу!
А чего я не могу? А я не могу править страной, как правит Ильич. Мне этого не дано.
А Маняша все шипит, змея: вы даже обеда приличного не можете приготовить, Надежда Константиновна, у вас совершенно нет поварского чутья, ну никакого, вы и по рецепту из поваренной книги Молоховец умудряетесь наделать такое, что в рот не возьмешь. Какова! Сколько лет прошло с тех пор, как мы обвенчались с Володичкой в Шушенском, а она все на «вы» меня называет. Впрочем, это ее личное дело. Ей так удобно. Я ее – Маняша, а она меня – по батюшке. Прошлый год, какой славный! Володя почти выздоровел. Я-то думала, что выздоровел вконец. Он уже выступал с речами. Он держал большую речь на заседании Коминтерна. Притом говорил по-немецки, и долго! Полтора часа! Я сидела в зале и стискивала руки на коленях. Я Ильича гипнотизировала. Глядела на него безотрывно, и все повторяла шепотом: держись, держись, ты сильный, ты могучий, ты вождь, за тобой пойдут народы! И, когда он закончил речь и направился от трибуны в президиум, меня прошибли слезы. Я шмыгала носом и вытирала лицо ладонями, потому что в сумочке у меня не оказалось носового платка. Все было хорошо, даже слишком хорошо, я боялась радоваться, но тогда я еще радовалась. Все вокруг аплодировали. И я хлопала в ладоши, они у меня были мокрые от слез, я хлопала громко и крепко, и руки мои потом покраснели и горели, как от горчичников.
Зря я радовалась! Пришла зима, и пришло опять наше горе. Володю разбил паралич. У него отказала вся правая половина тела. Он не мог поднять правую руку, пошевелить правой ногой. Но он мог говорить. Он говорил! Он смотрел на меня, разглядывал мое лицо, будто увидел его впервые, и тихо, медленно говорил мне: Наденька, что у тебя какие сумасшедшие глаза? Наденька, не делай такие безумные глаза! Я поправлюсь! Вне сомнений! Это архипростая болячка, Наденька, врачи же нам все объяснили, это усталость! Я отдохну, я буду только отдыхать, мы пойдем гулять в лес, я буду охотиться, бить белок, придет весна, мы пойдем на глухарей, Наденька, ну что ты куксишься, что ты меня прежде времени хоронишь! Когда он вымолвил это дикое слово: «хоронишь», я на миг задохнулась, а потом слезы у меня враз высохли, я как и не плакала вовсе, и больше при муже не плакала никогда.
Опять паралич, и опять у него затруднена речь. Так и вьется вокруг него эта. Еще неделю назад он диктовал этой, Иосифовой женке, новую статью. Ильич диктует, ловит воздух ртом, эта – быстро тарахтит по клавишам пишмашинки. Не стенографирует, а печатает с голоса. Быстрая! Она печатает всеми десятью пальцами. Я строго следила по часам: час работы, и перерыв, отдых, теплое молоко с медом и содой, чтобы восстановить голосовые связки, выходим в парк, сидим рядом: я на скамейке, он в кресле-каталке. Я укутываю ему ноги клетчатым пледом, я привезла плед из Кремля, и Володичке на колени прыгает черный кот Василий Иванович. И вот кот ходит, ходит около двери в его спальню, но кота к нему не пускают, кот может помешать, прыгнуть на грудь, затруднить дыхание, Ильич может задохнуться. Ужас! А может, если он будет гладить кота, у него улучшится состояние? Я скажу ей! Я скажу, чтобы она специально поймала и принесла кота Ильичу! Кот – это лекарство! Кот так успокаивает, дает такую радость! Володя может гладить кота левой рукой. Да, скажу, прикажу этой!
Это было вчера или сегодня? Я приказывала. Я велела! А время смещалось. Медленно, но верно. И я стала путать времена. Они катались по паркету клубком, и кот Василий толкал клубок лапой, разматывал серую мохнатую нить. Серые нити мелькают перед глазами. Все настоящее – на самом деле не настоящее. Все нам снится. Я сама себе снюсь. Изо всех сил я убеждаю себя, что Ильич – настоящий. И даже в это я не верю. К нам приезжал один человек из Монголии. Он хорошо говорил по-русски. Он снимал Володю на фотографическую камеру. Снимки были им отпечатаны, и он подарил нам два снимка: на одном Володя сидит в кожаном черном кресле, и у него совершенно безумный взгляд, видимо, так повлияла на зрение вспышка магния, на другом мы оба: Володя сидит, я стою рядом, положила руку ему на плечо, и моя рука такая большая, толстая, будто у Володи на плече сидит кошка. Как я растолстела! Я гляжу на себя в зеркало, тут, в усадьбе, много зеркал, и я ужасаюсь сама себе. Это невероятно, я не могу на себя смотреть, мне жалко себя, я бы с удовольствием поплакала над собой, над своим уродством, но у меня уже и слез нет. Они высохли сразу и навсегда, и теперь чем их вернешь?
Я понимаю, мир не может без статей Ленина. Без его голоса, без его прищура и смеха. Без него самого – на трибуне, на площади, в толпе, перед рабочими, перед солдатами. Но что случилось в марте? А в марте ли? Я теперь не знаю. Не помню. Я сама стала как парализованная. Он слег в постель. А я двигаюсь, но я словно бы лежу. Это так странно. Я будто бы лежу, и это за мной ухаживают, а не за ним, тогда как все наоборот. Я изо всех сил стараюсь показать вид, что я не сошла с ума. Я здраво рассуждаю, но все это для людей. Для самой себя я перестаю быть понятной, знакомой. Ту, какая я сейчас, я не знаю. Я эту женщину не знаю. Я гляжу на нее в зеркало, или это она глядит на меня? Складки ее давно не стиранного платья медленно и тяжело падают на пол, падают по сторонам ее грузного, как английский новомодный мотор, увесистого тела, ноги-бревна еле шевелятся, надо идти, а они не идут. Ее толстая рука судорожно собирает на груди обляпанную кашей и чаем ткань, у горла, у расстегнутого ворота, и чьи-то глаза тускло видят на дне амальгамы: кожа под шеей собрана в гармошку, на груди морщины, это от жира, жира все больше, а кожа все суше и тоньше, так борются масло и сухость, и здесь тоже борьба, она везде. Мы ездим на прогулки в автомобиле, в шины которого Иосиф приказал насыпать песок: это для того, чтобы тряска при перевозке уменьшилась. При перевозке кого? При перевозке товарища Ленина, дураки!
Скажи слово! Скажи: На-день-ка! Он молчит и дрожит губами. Легко, скорбно пошевеливает ими. Его губы под усами напоминают умирающую зимнюю бабочку, она уснула осенью, а теперь пытается ожить, и ей кажется, что она оживает и трепыхается, а на самом деле она угасает. Бабочка не свеча! Бабочка не лампа! И человек не лампа, в нем не заканчивается керосин! Человек должен иметь во рту речь, без речи он червяк! С ним занимаются врачи. С ним упражняются каждый день. Он лежит и покорно повторяет за доктором: се-го-дня я по-шел в лес и у-ви-дел там бел-ку на сос-не. Бел-ку! Бел-ку! Бел… Я стою за стулом врача, за его сутулой спиной, и вижу, как по лицу больного кто-то маленький, беленький и прозрачный, бежит. И убегает. Ныряет под подбородок. А потом больной исступленно чешет левой, живой рукой небритую щеку, дерет ее ногтями. Это была слеза! Я поняла! Его или моя?
Губы, силясь жить и дышать, дрожат под усами. Неужели я когда-то целовала эти губы? А он, верно, глядит на меня и думает: неужели я когда-то целовал эту жирную, с тремя подбородками, лоснящуюся харю? Эту рожу величиною со сковороду, с седыми патлами над жирным лбом?
Очередной доктор выписан Иосифом из Петрограда. Из Петербурга, по-старому. Я все никак не привыкну, что имена меняют городам. Это чудовищно, и это великолепно. А чудовищное и великолепное часто так крепко обнимаются, крепче других любовников. Этот доктор, он лучший логопед Советского Союза. Володя так послушно повторяет за ним все, что он скажет. Володя слышит! Володя понимает! Володя будет говорить! Его мозг работает! Он гений! Он не белка на сосне! Что, что он опят видит перед собой?! Отцепитесь от человека! Дайте ему спокойно отдохнуть! Вы видите, он плачет! Он плачет от радости, что я рядом с ним!
Он видит кошмары. Он говорит мне о них, и их вижу я. Главный кошмар – что его убьют. Иногда он рисует мне левой рукой в воздухе круг, потом тыкает пальцем: раз, два, – это вроде бы глаза, потом рисует палку – нос, а под носом рисует усы: палец колышется и мечется, палец дрожит, усы пышные, нет, это не автопортрет, это чужое лицо, это убийца? кто это, Володя? это я, Володя? я?! но у меня же нет усов, Володя! Нет усов! Нет усов!
Какая дрянь, дрянь и сволочь эта эсерка Каплан! С того выстрела на заводе Михельсона все и началось! Врачи сказали мне: отравленные пули. Я все думаю: а как свинцовую пулю можно надрезать, чтобы затолкать в нее яд?
Он отказывается от еды. Я подношу к его лицу тарелку с вкусным лобио. Иосиф часто велит поварихе готовить грузинские блюда, хотя Ильичу нельзя острого. Но Иосиф смеется: ему нужен красный перец, черный перец, аджика, маринованный чеснок! Ему нужна сила жизни! А разве, бабы вы русские, в блинах есть сила жизни?! В блинах – бабья плоть, мягкое бабье мясо! Мужчине, чтобы стать здоровым, нужна мужская еда! Иосиф никогда не болел. Он здоровый, двужильный. Он никогда ни на что не жалуется. У меня чувство, что он сделан из железа. А внутри у него мотор. Такой же, как в авто. И в него по утрам заливают бензин, чтобы мотор мог грохотать. И он едет вперед, только вперед. А если под колеса попадется Ильич? Как остановить авто, которое разогналось?
***
Летом он понял: дело плохо.
Он думал об этом тяжело и длинно, долго, и главной среди этих грузных, неподъемных мыслей была такая: мне теперь очень тяжело стало думать, а может, лучше совсем не думать? Мысли увеличивались в размерах, обретали плоть, вырывались изо лба и затылка острыми копьями, а иногда взлизами пламени, а иной раз торчали длинными иглами, и он боялся: к нему подойдут, да кто угодно, доктора, сиделки, секретарши, – и уколются, и заплачут. А вылезя из головы, мысли обращались в фигуры и существа. Существа подбирались к нему исподволь, подкрадывались и обступали его плотным кольцом. Существа, серые, лохматые, пыльные, душные. Он не мог дышать. Чужие плоские, шерстяные, будто вывязанные из серой шерсти рожи обнажали зубы: смеялись. Он с ужасом обводил их глазами, а потом закрывал глаза и притворялся мертвым. Важно было притвориться мертвым, чтобы они поняли: тут делать нечего, – и отступили.
И они отступали.
Но он, он-то никуда не исчезал.
Хотя частенько ему казалось: он тут лежит, и уже он тут не лежит. Или даже так: не он тут лежит. А кто-то другой, а он встал и ушел. Или его унесли. Вынесли. На странно скрученной простыне. Он знал, что татар хоронят в простынях, зашивают в белые простыни и бросают в яму. Или осторожно, с почестями опускают, не все ли равно. Но он не татарин. А кто он? Разве русский, разве православный?
Бог. Проклятый Бог. Взорвать Его дома. В них Он жил две тысячи лет, поселился, ишь. Выметайся! И вымету, вымету пыльной метлой, думал он и тяжело ворочался на сырой от пота подушке. А если Он есть? И если Он живет не в домах своих, не в иззолоченных церквях этих, а где-то в другом месте? Если Он – живет, страшно сказать, в человеке?
Да, в человеке, как треклятая заразная бактерия, как микроб?
Он думал обо всем этом, и снова его прошибал пот. Пот, это прекрасно, это из организма выходят яды и шлаки. Так доктор говорит. Доктор Авербах, чудный, дивный еврей. Вот евреи, они ведь не православные, нет? Хотя есть выкресты. Все это чепуха сущая. Вот прекрасная нация, умная, тонкая, нежная, деликатная, но когда надо – смело восстанут и возьмут в руки оружие, и нападут на кого надо, и кого надо защитят. С ними всегда хорошо иметь дело. Они не подкачают. Да ведь и Бог был еврей. Об этом тоже не надо забывать. А он забыл? Забыл? К черту Бога! Пить! Пить! Жажда!
Он выгибался на кровати и кричал: пить! пить! – а из его рта, из-под поседелых нищих усов выходил наружу лишь странный скрип Будто терли деревом о дерево. Да, и сам себе он часто казался деревом; ветви вместо рук, стволы вместо ног, а там, ниже ног, еще один ствол, невидимый, в три обхвата, сквозь все настилы полов в землю уходит, и он весь, он сам из незримого ствола вырастает и ветвится. А пальцы – что? Пальцы – листья. Они шелестят. Почему так сильно болит голова? Почему никто не несет ему питья?
Он разгорался, возбуждался, дергался, молотил живою левой рукой по одеялу, по матрацу. Он перестал спать, совсем перестал, его глаза выкатывались из орбит и пялились в серое шерстяное, дикое пространство; вокруг качалась и вздрагивала не комната, не спальня, где он бесполезно валялся на широкой деревянной койке, а вместительная кастрюля, где варился ад; каша ада пучилась и выползала из кастрюли наружу, замазывала ему глаза, залепляла лоб и уши, и он махал руками и царапал ногтями щеки, пытаясь содрать это липкое потустороннее варево. Он ловил край крыла мысли, летучей мыши: он уже по ту сторону настоящего, значит, он сам уже ненастоящий. Игрушка. Гомункулус. Деревянная фигурка, и дергать его за ниточки, тогда он будет шевелиться, а иначе никак. Таких медведей продавали на рынке в Симбирске: выточенных из липы или сосны, это уж как мужик-мастер смог, липа мягче, ножом орудовать легче, – продавец дергал медведя за нитки, и он воздымал липовые лапы, и бил деревянным молотом по деревянной наковальне, или вздергивал тощую удочку, или просто лапами в воздухе махал, и передними и задними. Дивная забавка. Детки толпились у прилавка. Его крепко держала за руку мать, вела мимо. Мать отворачивала от мужика с медведями белое, густо напудренное лицо и задирала нос. Она всегда густо пудрилась: у нее была кожа шероховатая, жабья. А ей хотелось быть красивой. Приличной. Как все.
Да, у его матери была жабья кожа и рыбий рот, и однако же его отец на ней женился.
А его Надя тоже похожа на рыбу. Большеротая и белоглазая. И холодная. И медленная. И спокойная. И скользкая. Он содрогался, когда вспоминал, как они с ней исполняли супружеский долг. Ему казалось: они плохо и неумело танцуют.
Ночь гасла. Гасли адские огни. Прекращала булькать преисподняя каша. Из серой мглы появлялось хитрое лицо врача. Врачи, они такие, они хитрецы. Они всегда обманывают. Ты хочешь узнать: тяжело ли ты болен? – а тебе бормочут: здоров, здоров. Ты вопрошаешь, смиренно, жалко и тихо: я буду жить? – и тебе врут напропалую: а как же, разумеется, конечно! Вы еще весь мир себе подчините! Кто бы знал, хочет он подчинить мир или нет. Он чувствует себя грузчиком, что взвалил на спину тяжеленный рояль. Привязал его к себе ремнями и тащит, кряхтит. А ремни гнилые. Вот-вот оборвутся. А он тащит все равно, потому что ему заплатили хозяева. Дотащил вверх по лестнице! Звонит в колокольчик. А дверь распахнута настежь. И бешеный сквозняк выдувает из пустых комнат последний мусор. И хозяев нет. Уехали. Умерли.
И ты не знаешь, что тебе, грузчику наемному, делать с этой музыкой. Ты даже играть не умеешь.
И ты стаскиваешь ремни с плеч. И кладешь чертову черную тушу рояля на деревянные плахи пола. Толстые свиные ноги рояля торчат вбок. Ты чуть не падаешь через них, но все-таки открываешь крышку – под ней клавиши. Тебе надо на них нажать. Просто нажать! Больше ничего! Для этого у тебя есть пальцы. Пальцами шевели, ума не надо. Но беда в том, что ты умный грузчик. Ты в университетах учился. И ты ноты знаешь. И знаешь, что есть нежное туше, а есть тяжелый удар. И ты замахиваешься и ударяешь. Ты бьешь по клавишам кулаком. Ты не Исай Добровейн. Не Ванда Ландовска. Не Сергей Рахманинов. Ты лучше. Злее. Ты несешь смерть тому, кто достоин ее. Сейчас не гладить надо по клавишам! А бить! И даже топором рубить! И даже расстреливать эту чертову хитрую музыку из нагана! Из пулемета! Выпускать горячие пули в ее медное струнное нутро! Наезжать на нее английским танком! Пускать ей в морду немецкие газы! Эта музыка не будет вечной! Вот, вот, глядите, ее больше нет! Нет, слышите?!