– Бох Троицу! Любить-от! – жалко выкрикнул во тьму, в пустоту.
Да, людей в землянке, в глуби земли, стояло и жалось друг к дружке много; а он выкричал про Бога и Троицу – в пустоту. Внутри пустота таилась или снаружи? Он не знал. Поглядел: в коробке оставалось четыре спички.
– Значицца, огонь надоть тута все времена жечи… никогды штоб не угасал…
Взмахнул пальцами. Живо, весело вспыхнул меж пальцев третий огонь.
– Ну, третье пламешко… не подведи, дружечко, а… не подкачай-от…
Окунул руку с пламенем в кучу хвороста. Глубже посунул, под ветки, в самую сутемь вырытой ямы. Согнул спину, будто молился. Поцеловать изножье Распятия будто хотел. Морщился: огонь вцепился ему в голую руку, грыз её. Но Влас из пасти огня руку не вынимал. Ждал, пока разгорится пылче, мощней.
– Да… да!.. терпи… – услышал он шёпот над собой.
И он терпел до последнего.
С воплем выдернул руку из уже весело, радостно горевшей ярким огнём земляной печи.
– А-а-а-а!
И тут живая верёвка скользнула прочь с его горла, он задышал, вскочил на ноги, Вобла быстро пролезла у него под локтем, как-то странно шатнулась, будто стала часовым маятником живым, и сдёрнула с себя цигейковую шапку, и прижалась голой растрепанной головёнкой к его груди, к штопаному еще Ариной Филипьевной, старому овечьему тулупу.
Бабы сплели из хвороста ветвяную крышу. Угнездились в первом их земляном доме, набились, плотно прижались боками, – человечье тесто о многих головах. У мужиков из-под Котельнича оказалось старое тощее одеяло; один мужик ехал в товарняке, так ночью в него и заворачивался. Кричал на всю землянку: «Много наших ночьми околело! И из вагона выкинули! А я вот жив! Жив!»
Одеялом тем – головы укрыли. Надышали под ним. Тепло стало. Или казалось лишь, что – тепло.
Наутро, еще затемно, проснулись – бабы зачали лепешки печь на воде; воду так получали: снег в ладонях топили. А вместо противня нашли на дороге неведомую плоскую железяку; может, от крыши избяной или от баржи кусок. Влас жадно глядел на ближний лесок.
– Топор, хотя б один, у ково есь?
Молчанье обняло всех. Пахло жареным тестом. Забытый дух – блинов, пирогов. Ноздри раздувались, обоняли память и тоску.
– Нету, Влас Игнатьич.
– Ничево! Раздобудем! Тут село рядом. Я туды, рассветёть, отправлюси.
Нарыли еще землянок, на всех хватило. Влас принес топор из села, а еще пилу; дали с возвратом, и Влас честно возвернул инструменты. За это ему подарили целое ведро парного молока. Нёс ведро, уже почти донёс, парок над молоком на морозе вился, бабы уже ладони ко ртам прижимали и плакали от радости, – носком сапога за кочку зацепился, упал, молоко разлил. Всё снег поглотил, земля впитала. Бабы ревели от горя. Коровами мычали. Дети щупали проталины и тоже плакали. Влас собрал детей в кучу и с ними опять побрел в село. Вернулись все веселые, довольные, кричали мамкам: «Нас досыта молочком напоили хозяюшки!» Матери детей крестили, снимали с них теплые шапки и в макушки целовали. Это было счастье.
Влас брал топор, пилу, шел в лесок, мужики увязывались за ним. Он сам командовал мужиками, говорил, что да как надо рубить, пилить, как укладывать, чтобы бревна и доски притирались друг к дружке без гвоздя.
– От подклета до крыши могу избу исделати! – выпячивал грудь Влас.
Сильно он исхудал. Одни глаза со скуластого лика в мужиков, в баб свинцово глядели.
– А крышу-то как же?
– А тако! Сперьва слеги покладём, на них еловы кокоры!
– А печь какова будет?
– Да все та ж, земляная, и будеть! Землица нас, грешных, не оставить!
– А спать-то все вместе будем?
Мужики работали попеременки: то один топором помашет, то иной.
Влас смеялся. Разглаживал бороду.
– Дык как жа! Тако и будем, как спали! Бабам теснотища така нравицца!
– А мы думали, срубим с горницей, с сенцами…
– Дык избу рубим или все ж барак?
– Барак, барак! Нонь не до избы! Вот обсмотримси… обживемси…
Только возвели барак – и ударили звонкие, серебряные холода. Куржак густыми камчатными махрами, кистями с ветвей свисал. Если воздух вдохнуть, ноздри слипались. Барак срубили без перегородок. Бревна из лесу на себе таскали. Пилить дети помогали, кто постарше. Утром и вечером Влас ставил тех, кто веровал, на молитву. Но молились – тихо, со слезами – все, даже краснознамённые, даже неверующие. И бывшие солдаты первой мировой, и трактористы, и плотники, и столяры, и газетчики, и фельдшеры, и малые, плохенькие бабенки, со взглядами как у погрызенных собаками кошек – на мир глядели вроде напоследок, а жить хотелось, – про то и молились.
А после первого барака, помолясь, на замёрзлые ладони поплевав, мужики возвели ещё бараки.
Так все вместе в тех бараках и поселялись.
Ближе к теплу Влас наново отправился в село Зыряново, на берегу Томи – у переселенцев кончился запас муки. Зёрна, для посева, выпросил: посулил при урожае сам-третей вернуть. Таяло на солнышке; Влас наклонялся, уцеплял щепотью землю, растирал в пальцах, в ладонях. Землица мягкая, чёрная, жирная, родить будет хорошо. Не подведи, матушка Сибирь!
Крестьяне села Зырянова вняли твердому, басовитому голосу переселенца. Зерна – на посевную – в мешок отсыпали. С собою муки дали, тоже мешок. Зыряновские бабы насовали в банки солёных огурцов, правских груздей. «С голоду у вас ить детишки помруть!» – «Ничево, не помирають покаместь. В товарняке вот помирали. За ноги, за руки из вагонов вытаскивали бездыханных. Серце кровью обливалося». Зыряновские мужики придирчиво обглядывали Власа, его поношенный тулуп. «Ты про сев, мужик, а пахать-то чем будете? Аль у нас снову соху заклянчите, а то и плуг?» Влас глядел на исцарапанные свои сапоги. «Плуг ежли дадите – в ножки всем поклонюси».
(весна в Сибири)
Солнце сибирское припекало, снег обращался в неистовую веселую воду, играющую на солнце сотнями искр, и вода та стекала ручьями в Томь, и лёд на Томи стал трескаться, вспухать, подаваться и вставать дыбом, и вот уже все переселенцы сбежались, на берегу стояли и сверху вниз глядели на ледоход.
Ледоход ворчал, шуршал, льдины даже визжали, тёрлись друг о друга, а когда дыбом вставали посреди реки – звенели, раскалываясь, гремели; и Власу, да не только ему, им всем чудилось, что это не лёд идет – это плывут по реке ошмётки их жизней, их ветхих времён: понёвы и чуни, старые лапти и мрачные хомуты, бороны и грабли, рыбы на дне лодки, сияющие жидким серебром, какая высоко, отчаянно вспрыгивает в жажде жить, а какую уже убили – по башке багром; ворочаются гусеницы тракторов, а может, это гусеницы страшных танков канувшей во тьму войны, тут же и гуси, и утки, и на льдинах собаки заливисто лают и над мёртвыми страшно, длинно воют, и кто это меж тоскливо воющих собак ходит, руки к небу воздев?! о, да это же Богородица Курская Коренная, в густо-алом, цвета крови Христовой, Пасхальном гиматии поднимает руки, и из её ладоней, из двух белых маленьких солнц, льются медовые лучи на тяжёлые льдины, на мир, что рушится и трещит по швам, на лица людей, что не сыты не голодны, а живы вопреки всему, и бабы вскрикивают глухо, потрясённо: «Спаси нас! Сохрани нас, Матушка!..» – а вместо льдин плывут по широкому быстрому теченью, по синеокому, пронзительно яркому плёсу сундуки и могильные кресты, придорожные ветхие голубцы и сожжённые, в куски изрубленные святые иконы, свадебные платья, что на бинты да на перевязки смертельно раненым безжалостно пошли, – и сразу тонут, не успев со льдины в тугую волну соскользнуть, револьверы и пистолеты, самовары и чугунные утюги с пылающими внутри углями, и колокола, колокола со всех церквей по крутым, по отлогим берегам, их сдёрнули, сорвали да к воде волокли, чтобы навсегда утопить, навовсе! Жизнь, люто взорванная и на камни, на щепки растащенная, мимо плыла, и сверкали на льду осколки разбитых лампад, и горели на льдинах костры, а близ огня сидели ребятишки, грелись, к огню руки тянули, и дети, кто стоял на берегу, шире глаза распахивали – детей, мимо плывущих, навек запоминали; плыли расшитые гладью и крестиком полотенца, пуховые козьи шали, намокали водою и медленно шли, опускались на дно, и долго ещё в прозрачной воде мерцало белое, снеговое пятно узорной, ажурной вязки. Плыли на льдинах, уперев слабые ноги в ноздреватый, тающий серый лед, телята и козлята, зверьи сироты, новорождённые бычки, искали нежными губами мамки убитой вымечко; жеребята с золотыми шёлковыми гривами тихо ржали близ трупа кобылицы, убитой выстрелом в длинный, как бутыль, череп; медленно проплывали чернобрёвенные баньки и сгнившие сараюшки – знать, по весне, жалкие, в реку с обрыва сползли да так, ровно корабли, и поплыли. Жизнь плыла и уплывала, а люди стояли на берегу и глядели. И слёзы плыли у них по лицу, плыли и мимо лица и так же, как ледоход сей, уплывали, и нельзя было ни одну дорогую сердцу льдину остановить, изловить за талый, на глазах холодной руиной становящийся ледяной хвост. Осыпалась тающая льдина, тонула в реке, и напрасно тянули руки люди: мощное течение не видело их, река не слышала их, она видела лишь солнце, по шляпку белым гвоздём вбитое в высокое весеннее небо, да слышала лишь птичье пенье по обоим берегам, да звон ручьев, да собачий, а может, волчий вой из светлой, туманной, в тёплом мареве, синей дали, из простора да воли.
Влас со всеми вместе стоял на берегу и созерцал ледоход. Он вспомнил ледоход на Волге. Жигули грозно топорщились по одному берегу, по другому; и человек вроде становился вровень с горами, а грохот льда на Волге стоял, как в грозу, аж уши закладывало. Себя мальчонкой упомнил; потом – юношей, и как рыбалить ходил, когда еще лёд не сошёл; и тёрлись льдины грязными серыми спинами о борта лодки, и вынимал из воды, тянул сеть, хищным весёлым глазом уже подцепляя бешено, предсмертно играющую рыбу. Блаженные деньки! А когда ж все рухнуло? И, главное, зачем? За что? За что вся эта мука им?
Прошибло: да ведь святые тоже мучились. Они и прозываются: святые мученики.
– Ишь куды хватил, нахалюга ты, – сам себе прошептал, – в святые захотел, хотельщик…
Ледоход, что явился перед ними передо всеми целым, из тающего по весне времени, потерянным миром, потерянным Раем их, шёл и уходил, и уплывал, и ничем было его не вернуть, даже самой горячей, о чуде, молитвой. Чуда! Чуда! Да разве будет с ними чудо? Чай, не при Христе живут.
– Нетути для нас Ево второва пришествия… Черещур нагрешили мы… нагадили…
Дети сбегали по берегу к ясной воде, окунали в нее пальцы, палки, кто-то палкою пытался с плёса – льдину подтянуть, а она, как рыба, вырывалась, ускользала.
Солнце на землю лилось жёлтым густым молоком. Влас поднял к солнцу лицо. Щеками, веками, налитыми слезами, как горькой водкой, слепыми глазами ловил лучи, живое тепло. Долгой эта первая зима была. Долгой и горькой. Да теперь им полегше станет. Глядишь, и хозяйство наладят. А как крестьянину без хозяйства.
А как ему – в силе мужику, по хозяйству руки и душа стосковались – да без бабы?
Рядом, близко, в толпе стояла Вобла.
– Ну, куды ж тут… ента – малявочка совсем… дажа и помыслити не моги… – сами по себе, ухмылисто, усмешливо бормотали обветренные губы.
Вобла почуяла его взгляд, прокралась сквозь людей ближе, ближе. Вот рядом встала. И не отлепишь! И не отлипнет! Так его везде-всюду глазом и выцепляет!
– Влас Игнатьич, – носом шмыгнула. – Глядишь?
– А што, глядети уж заказано?
– Да нет, – носом, дитё, опять хлюпнула. – Гляди себе на здоровье. А сегодня что делать будем? Тепло уж. Может, пахать?
– Коней-то нетути.
– А мы на людях!
Смеялась уже во весь рот, без звука, только в горле у неё что-то хриплое, как у лесной птицы, перекатывалось и трещало.
– И правду говориши, девка, – утёр рот, пальцем по усам провел, – на людях будем, боле не на ком…
– А плуг в бараке лежит?
– Тама ляжить. Да.
– Тяжёлый!
Ближе придвинулась к нему. И он не отодвинулся.
– Чижелай, да. Да енто ничево. Справлюси.
– Сам будешь за плугом идти?
Не отвечал, смотрел, не нагибаясь, в прозрачные, холодные камни ее маленьких, косо вдвинутых под лоб глаз.
Опять шмыгнула. Ладонью под носом мазнула. Ладонь о юбку вытерла.
– Ну, а меня в упрягу возьми. Вместо лошади!
Уже смеялся.
– Куды табе? Ты ж не сдюжиши.
– Сдюжу!
– Не сдюжиши!
– Сдюжу!
– Смолкни, а!
– Сдюжу, тебе говорю, дурак ты мужик!
Баба поблизости оторвалась от созерцанья солнечной реки и последнего льда, сердито на Воблу глянула.
– Экая девчонка дерзкая! Влас Игнатьич, это она вам говорит «ты»? Да дураком честит? Ах ты охальница!
Вобла отмахнулась от бабы рукой, как от мухи. Умоляюще смотрела на Власа.
Сердце Власово стало вдруг маленьким, он сжал кулак, а оно копошилось в кулаке отчаянным птенцом, что смерти не хотел, хотел только жить, и больше ничего.
Руку разжал, Вобле на голый, нагревшийся под солнцем затылок положил.
– В упряжке моёй – пойдеши. Пойдеши! Обещаю.
И тут девчонка засмеялась звонко, хорошо и ласково, будто разом зазвенели на мёртвой дальней, забытой церкви тонкие, птичьи колокола.
– Ха-ха-ха-ха! Спасибо! Спасибо! Спа…
Оглянуться не успел – поймала его руку, как воробья летящего – коварной сетью, и прижалась губами. Рыбьими, мокрыми. И он руку не отдёрнул, не осадил девчонку, не наругал.
А она подняла личико замухрыстое и снизу вверх глядела на него, господина, а он сверху вниз глядел на нее, высохшую Воблочку, да за такую на рынке в Караваеве горе-рыбакам и гроша ломаного не давали.
– Пойду в упряжке твоей!
Сказала – как отрезала. И сама отшвырнула прочь его руку, и он руку скрючил и от стыда – за пазуху упрятал, будто несмываемое клеймо, ожог, издали заметный, поставила она на его волосатой ручище своими узкими, холодными, влажными губами.
Ледоход издавал шорох и треск. Это рушилась, разламывалась надвое природа; эта земля за зиму стала им родной, и нынче надо было вспахивать ее, осеменять, – чтобы зачала, чтобы родила.
А после созерцанья ледохода все вернулись к баракам.
Нынче главный, самый большой барак, что срубили первым, делили на комнаты перегородками: бабы взмолились о том – кого семьями забрали, те шибко страдали, то и дело в лесок скрывались, чтобы мужу и жене побыть вместе. Да и детки хныкали: стыдимся, стесняемся раздеться, все глядят, боязно! Влас решил тонкие стены возвести, барак на секции разделить. Всё людям удобнее будет житьё. Не гуртом станут жить, а по-божески: семьёю.
– Ну, бабы… отдельну избу кажному семейству я тута вам не построю…
Вокруг Власа гудели мужики, разрумянились на речном, ледоходном ветру. Земля, чудилось, пружинила под ногою, уже такая тёплая стала, размягчилась, разнежилась.
Уж топоров прибавилось у мужиков; кто в село бегал, подмогнуть, тому вместо денег инструмент лишний от сердца отрывали, вручали. Поселенцев – жалели. А кое-кто, одинокий, уж за зиму эту и обжениться успел: в Зырянове девицы на выданье имелись, и, как отцы ни вопили на дочерей: «Пошто те ссыльный дурень, нищеброд!» – без венца, без попа девки в избу ссыльных парней приводили. И, делать нечего, в семью сибиряки волжан, поморов, вятичей – принимали. Так мешалась, перемешивалась земля и роды ее, малые отродья, щепками, ветрами в чужие просторы заброшенные; так смыкались, слипались в ночи, на чужих кроватях со стальными посеребренными шишечками, молодые огневые губы, играли языки, стискивались крепче, все крепче объятья, и уже забрюхатели первые зыряновские девки, и гордо носили пуза свои вдоль заплотов, вдоль суровых, будто из чугуна выделанных изб. Здесь, в Сибири, избы мощные, бревна громадные, а оконца крохотные: от мороза так тут крестьяне спасаются. Мороз, он тут точно палач, умертвит тебя, ежели в тайгу за зверем или за ёлкой убредёшь, и поминай тебя как звали.
Схлынули морозы. Праздничное солнце пляшет, машет золотой рубахой на полнеба. Семьи отныне будут хоть и в каморках ютиться, да зато в своих.
– Власушко! Начинай!
– Начнём, мужики!
И шёпотом добавил:
– Помоляси.
Бесслышно помолился, сам про себя:
– Дай, Осподи, силушек на ново дело, Табе угодно. Осподне вить дело то. Укрепи и охрани семьишки наши, в глухомань енту сосланы, от хвори и напасти, от беды лютой. Укрепи веру нашу, хто в Табе, Осподи наш, веруеть… а хто не веруеть – ну пущай гуляить дале, пущай так на свободе лютой, на холодной без веры-ть и помрёть! – Наложил крест на себя. Уже громко возгласил: – Давай, мужики!
И замахали мужики топорами.
А бабы стояли и глядели.
Выблёскивали топоры в руках мужиков, вздувались мышцы под их тулупами, куртками, стариковскими зипунами, и вот уж стали скидывать они с себя теплые зимние одёжки, и на рубахах их медленно, тёмными пятнами, выступали пот и соль, и стряхивали они пот со лба, с бровей, отирали ладонями мокрые лица, и мозоли на ладонях у них вспухали и болели, и дули они, смеясь, на ладони: «Это ничево! Да это ж разве беда!» – вся беда бедовская с ними уже приключилась, а теперь надо было двигаться им всем, идти им только к празднику, потому что Господь заповедал человеку на земле: в поте лица возделывай хлеб свой, но Мои праздники, двунадесятые, вынь ты Мне да положь, – и вот это тоже праздник был: взмахи топоров, блеск лезвий, игра в крепких мужичьих руках топорищ, красным золотом блестевших под яростным солнцем, что набирало силу и высоту, сосновые и лиственничные стволы, освобождённые уже от ветвей, источающие смолистый терпкий дух, – и вдруг один топор с топорища соскользнул, ударился о пахучее сосновое бревно, отскочил и полетел стальной гранатой в толпу баб, и стоял Влас, рот разинув, – видел, что лезвиё летит прямо на его девчонку эту липучую, на Воблу эту ледащую, – и ничего, ничего сделать не мог.