Соучастник - Гусев Юрий Павлович 4 стр.


Финальная сцена, как правило, получалась эффектной. Тюремное начальство знает, что осужденный все равно будет что-нибудь кричать, и терпимо относится к этому: пускай душа, прежде чем отлететь, взбрыкнет напоследок. Тот, кто еще способен кричать в голос, к месту казни идет на своих ногах, не визжит, как свинья, его не нужно волочить по булыжнику, как мешок. Это и на остальных действует отрезвляюще; лучше, если осужденный получит возможность проститься, чем если вся тюрьма будет сходить с ума. Со двора в открывающиеся к небу окна долетают слова команд и голос осужденного; вся тюрьма слушает, замерев, дыша словно единой грудью. Для того, кого рано утром выводят на прохладный двор, близкие – это уже только мы. Мы садимся на нары: мы, получившие большие сроки, и среди нас – те, кто ждет своего утра; призрачными своими телами мы окружаем нашего товарища до последней минуты.

Странно все-таки: семейные люди, получающие зарплату, в рабочее время убивают других людей, которые им ничего дурного не сделали. Главный палач, полковник, натягивает белые перчатки и полотняным колпаком закрывает лицо нашего товарища. Его подручный, который еще в камере снял мерку с шеи приговоренного, одну веревку накидывает ему на шею, другой связывает ноги – и выбивает из-под него скамейку; второй подручный дергает веревку, перекинутую через блок. Шейная артерия сдавлена, мозг не получает крови, сердце перестает биться. Вырывается ли через расслабленные кольцевые мышцы содержимое внутренностей – это уже другая история, не наша. Главный палач дает знак врачу, в стетоскопе – полная тишина; главный палач стягивает колпак, опускает еще теплые веки – и жестом хирурга, закончившего операцию, стягивает белые перчатки. Потом отдает честь прокурору: двое слепо уставившихся друг на друга государственных слуг, два уголовно-процессуальных призрака; через четверть часа они чокаются рюмками с коньяком.

Лобное место внедрилось в голову Тиболы, в пространство между висками, и после стольких повешений оживлялось от палинки. В воображении Тибола вешал всех, кто его хоть как-то обидел. В красочных видениях жена его тоже стояла на скамеечке под петлей; жена, которая дома, в постели, не стеснялась показывать ему свое отвращение. Тибола хватал пистолет, заставлял ее встать перед ним на колени, просить прощения; но и после этого она не любила его сильнее. Он ревновал жену ко всем, от почтальона до трубочиста; лицо мужчины на улице, кивнувшего ей, становилось эмблемой его позора. Он хотел слышать подробности, и жена под дулом пистолета сочиняла любовные истории одну за другой, но сценарии, рожденные воображением, повторить с мужем не хотела ни за что. И тогда шесть пистолетных пуль вонзились в пуховое одеяло вокруг ее тела.

Шутка, шутка это была, оправдывался Тибола. Его не посадили, но из прокуратуры выгнали. Теперь он пьянел уже от одной рюмки. На новой службе он с утра потел, его мучили кошмары, и он, не выдержав, сбегал в корчму. В середине дня, кто бы и что бы ни говорил ему, он только отмахивался. Потом Тибола стал ночным сторожем на лесопилке, за бутылку вина закрывая глаза на все, что везли со склада машины; лишь умеренный аппетит воров помешал им растащить всю лесопилку.

Расстановка сил изменилась и дома: врезав своей крупнотелой жене под глаз, он получал ответ в тройном размере. Ослабев, брел на кухню, шарил по ящикам, бестолково ища нож; в конце концов, стоило только жене поднять руку, он принимался плакать. Жена завела роман с молодым грузчиком, перевозившим мебель, и последовательно перепробовала с ним все то, что до сих пор было лишь плодом ее воображения. Сколько она ни запрещала мужу приходить домой до полуночи, Тибола, впадая в неистовство от долгого воздержания, колотил кулаками в дверь и грязно ругался. Чтобы он не тревожил соседей, жена и любовник стали закрывать его в одежный шкаф. Тибола и там вопил, как осатанелый болельщик, который ненавидит обе команды. А однажды вечером, когда все кончилось, он отказался вылезать из шкафа. «Раз ты меня сюда заперла, это и будет теперь мое место». Он ходил под себя, на стоящую в шкафу обувь, надменно взирая на зимние пальто, свои и жены. Вонючего, с острыми коленками Тиболу выволокли из шкафа санитары; в машине, чтобы он не вскакивал, они наступали ему на пальцы ног, благо он был в одних носках.

«Никакой я не душевнобольной, – шепчет он мне на ухо, – просто характер у меня слабый. Может, и вообще его нету; может, и не было никогда. Ведь что такое – характер? Это если ты делаешь то, что сам считаешь правильным. Вот только я правильным всегда считал то, что начальство считало правильным. Чем больше я его боюсь, тем становлюсь послушнее. Я и тебя вон чуть не повесил, а теперь, если прикажешь, я дорожку в саду языком вылижу. И если ты думаешь, что мне стыдно, то глубоко ошибаешься. Никто не знает, что такое истина, а потому всегда прав тот, кто сильнее. Для меня каждый, кто способен меня по шее огреть, – полубог; но у них ведь сразу подозрение появляется: а вдруг я дурака валяю. Если б они хотя бы все одного хотели! Я всегда выполняю последний приказ, а из-за этого кто-нибудь обязательно на меня сердится. Для карьеры тоже ведь нужен какой-никакой характер. Вот хотя бы тут – что? Стоит мне стаканчик вина выпить, сиделки обязательно учуют по запаху. Ну, а я – я не могу устоять и не выдать, кто меня угостил. И на следующий день мне такое приходится вытерпеть! Великомученики рядом со мной – маленькие дети Попросил я как-то у директора отпуск. Знаешь, что он мне ответил? „Тибола, говорит, вы же тряпка. И дня не пройдет, как вас привезут обратно. Радуйтесь, что здесь вас терпят. В первое воскресенье каждого месяца будете получать бутылку вина – только убирайтесь с ним куда-нибудь в парк, подальше, там можете напиваться“».

«Вот я тебя чуть в петлю не отправил, а сейчас готов в пыли валяться перед тобой: топчи меня, вытирай об меня ноги. После этого я тебя не так сильно буду бояться. А если ты на душевные муки меня обречешь, то я что подумаю: черт его разбери, и почему это его не повесили? Если же ты меня мучить не хочешь, то пожалуйста, поцелуй меня, прямо сейчас, в губы. Скажи, ты не боишься, что я как-нибудь подкрадусь сзади и шарахну тебя по голове кирпичом?» «Да ты ведь, если и подкрадешься, примешься кашлять, только чтобы я обернулся». Он хохочет, закрыв ладонями лицо, потом, тряся кулаком, убегает. А через десять минут снова околачивается у меня за спиной. Я не прогоню его, если он сядет рядом, пускай; в том, что он такой ненадежный, есть какая-то своя определенность.

8

Над черной линией – яркое синее пятно. Веки Ангелы – художественный шедевр, но на переносице тушь размазана, потеки тянутся вниз, к губам. Морщины, следы греха, стали каналами – горькими каналами слез. Она снова, уже в который раз, рассказывает толстому Калману и мне, что муж ее целый день играл на трубе, а она плакала: ей очень хотелось, чтобы он с ней поговорил.

Но трубач и не думал отрываться от своего инструмента, лишь через плечо бросал ей что-нибудь вроде: «Не могу я голос твой слышать, он уши мне режет. Чем меньше тебя видно и слышно, тем легче мне тебя выносить». Ангела сидела перед зеркалом, красилась, потом встала. Муж поднял на нее глаза, лишь когда она, наклонясь к его уху, сказала: «Милый, сейчас тебе наконец придется отложить трубу. Я ребенка выбросила в окно».

Муж бросился на улицу – и никак не хотел выпускать из рук мягкое, с размозженными костями детское тельце. Санитары едва оттащили его от дверцы приехавшей труповозки. Потом он поднялся в квартиру, где было полно полицейских, и посмотрел на жену. Он не тронул ее и пальцем, не сказал ей ни слова. Лишь стоял, грызя стиснутый кулак, потом потерял сознание. «Это он во всем виноват, – заявила Ангела, надевая самый дорогой свой браслет. – Я – красивая, но не очень умная. Не сумела привязать к себе мужа», – заключила она свои показания.

«Я тоже не слишком умный», – говорит Калман, и в этом он прав. Весит он сто двадцать килограммов, и любая необходимость перемены места ввергает его в глубокое уныние. «Если бы я не так сильно ненавидел прогулки, на мне бы не было столько жира. Ну, это ничего, я привык, что я такой». Его утомляет даже процесс мышления; прочнее всего его держит в плену идея сладостей, но тут он полностью зависит от доброты остальных, потому что лакомство как награда полагается лишь тому, кто работает. Ангела угощает его красными леденцами; растроганный, он роняет изо рта струю красной слюны. «Кулечка леденцов мне на целый день хватит плеваться. Самый лучший способ, чтобы похудеть. Только жаль мне таких сладких слюней, лучше я их проглочу».

«Люблю, когда на мне лежит кто-нибудь, – мечтательно говорит Калман. – Я ведь мягче, чем любая баба. У нас в палате старик один есть, он иной раз ляжет на меня, ничего не делает, просто отдохнет немного, потом уходит обратно к себе на постель. У меня детство было счастливое, я до пяти лет мамкину грудь сосал. Бывало, подойду к мамке, она грудь выпростает, грудь у нее большая была, больше, чем моя голова, и сосу, а она картошку чистит». «У меня грудь тоже большая», – заявляет Ангела. «В ней уже молока нету, а без молока – неинтересно», – машет рукой Калман. «Вы тоже не хотите?» – поворачивается ко мне Ангела. «Спасибо, как-нибудь в другой раз». «Что-то мне тоскливо! – жалобно говорит Калман – Может, расскажешь мне рецепт торта какого-нибудь?» «Миндальный хочешь?» Его глаза-пуговицы устремлены на меня. «Хочу!»

9

Меня трогает за плечо попрошайка: «Хлебца не осталось от завтрака?» Осталось; я специально припас для него. Он кладет огрызок в суму, перекинутую через плечо; с этой сумой он даже спит, так ему спокойней. Спать он ложится в полной готовности, не снимая пальто, в носках, в суме у него иголка с ниткой, лекарства, все необходимое – на случай, если за ним придут на рассвете. Ночью он бродит по палатам, иных дергает за ногу: «Случайно хлебца не найдется?»

Страшась тюрьмы, он семь лет жил впроголодь: чтобы не сломаться от голода, если посадят. Но в тюрьму ему удалось попасть только после 1956 года, и тут, на тюремном пайке, он даже округлился. Ему никогда не доводилось иметь дела с женщиной: «Моя цель в жизни – чтобы матушка моя была счастлива до последнего дня». Когда его выпустили, он сожрал все, что нашел в кладовке у матери; отыскал даже печенье, спрятанное за томами энциклопедии. Наевшись, влез на кухонный шкаф и стал произносить зажигательные речи, обращенные к революционным массам, толпившимся между газовой плитой и мойкой.

Матушка обратилась сначала в полицию, потом к психиатру: она даже готова платить что-нибудь из своей скромной пенсии, лишь бы сына держали где-нибудь в казенном заведении. В белых перчатках, с перманентом в реденьких волосах, она изредка навещает его, привозит гостинец – буханку хлеба. В такие дни попрошайка выглядит растроганным, а после этого произносит длинные речи. «Знаете, великое это дело – предусмотрительность. Вот придут ко мне, скажут, мол, давай на выход с вещами, а я только усмехнусь. Хлеб со мной, засох немного, но ничего, как-нибудь прожую». Мы с ним друзья. Когда он обращается ко мне со своей обычной просьбой, на лице у него покровительственное выражение, словно у какого-нибудь опального герцога. Остальные больные тоже над ним не смеются. Он чувствует, когда в нем нуждаются; если я сижу, понурив голову, он возникает, будто по мановению волшебного жезла, и касается моего плеча: «Сделайте милость, возьмите у меня немного хлебца».

10

Бела всегда ходит в майке, открывающей сильные руки в татуировке; правосудие давно уже у него в печенках. Однажды на заводском грузовике, на котором работал шофером, он отвез домой пару тонн бутового камня. Его бы отпустили, если бы взгляд полицейского, проверявшего у него документы, не упал на башмаки Белы: на носах было нарисовано по красной звезде. На судебном заседании судья спросил парня: «Что у вас на обуви?» «Это – моя путеводная звезда», – гордо ответил Бела. Судья подумал, что обвиняемый или дурак, или смеется над ним, и решил, что скорее – второе. Бела получил за хищение полтора года.

В тюрьме его усадили на трехногую сапожническую табуретку. Бела терпеть не мог чинить башмаки. Но тщетно он ходил на аудиенцию к начальнику: другой работы ему не давали. Сокамерник, человек более опытный, подсказал один ход: надо добиться, чтобы Белу переквалифицировали по политической статье, тогда он наверняка избавится от сапожничесгва. Пусть напишет какое-нибудь дерзкое письмо о тюремных порядках. Два дня Бела скрипел пером: тюремное заключение губит душу, человек, выйдя на свободу, как правило, рано или поздно сюда возвращается, а государство таким путем обеспечивает себе бесплатную рабочую силу. Надзиратель передал его письмо начальству.

За подстрекательство к бунту Белу и его сокамерника в наручниках и полосатых робах снова доставили в суд. Сокамерник показал: да, Бела зачитывал ему свои клеветнические измышления, от которых ему, сокамернику, было просто не по себе. Он пытался образумить Белу, но тот словно остервенел: никаких слов слушать не хочет, злобой пышет против народного строя. Беле добавили еще год, причем в той же сапожной мастерской; обвинение против сокамерника прокурор снял. Освободившись, Бела разыскал предприятие, где тот работал, и рассказал эту историю остальным; тюремного провокатора вскоре постиг несчастный случай на производстве. Белу вызывали в полицию, советовали забыть эту тему, но он твердил, что им руководит внутренний голос. Психиатр поставил диагноз: параноидальная шизофрения. На каждом медицинском осмотре Бела принимается рассказывать про своего сокамерника. «Интересно, – отвечают ему, а в истории болезни пишут: – Нуждается в дальнейшем лечении».

«Забудь ты эту историю! – говорю я ему. – Лучше в другой раз будь умнее, не давай себя обдурить». «Так что же, если доктора будут спрашивать, не говорить им, что ли, как я сюда попал?» «Не говори. Они и сами все знают. Скажи, что, если тебя домой отпустят, ты будешь вести себя нормально». «В общем, помалкивать?» «Помалкивай». «Иисус Христос тоже так учил?» – с обезоруживающей серьезностью спрашивает он. «У него свои дела, у тебя – свои. Бывает, что лгать нельзя, бывает, что приходится». Бела, открыв рот, напряженно думает. Боюсь, пока он научится обманывать начальство, кислое тепло сообщества падших станет ему привычным, как родной дом.

Стволы деревьев в парке испещрены любовными признаниями Лици и Мици. Прежде чем стирать сброшенные рубашки Белы, они погружают в них лицо, вдыхая запах его пота. Они ссорятся между собой, кому стричь ногти у него на руках. К счастью, у Белы две руки. Лици – худышка, Мици – толстушка; на продавленном диване в вестибюле они устраиваются у Белы под мышками, одна справа, другая слева, и, что бы он ни сказал, дружно кивают, соглашаясь. «Что я, идиот, что ли, на психушку вкалывать? И так, и так будут держать. В дерьме мы живем, Лици и Мици, это я вам говорю. Я вот сбежал, меня поймали, теперь покончу с собой». Девушки и с этим согласны, они только хотят умереть втроем.

Лици до этого обреталась в подвалах с бездомными стариками, в постели грозила партнерам, что покончит с собой, и те старались от нее поскорее избавиться. Она уже прыгала со строительных лесов, с моста; смерть щадила ее тринадцать раз. Мици, когда у нее депрессия, мочится в постель. Так что у нее есть свои причины бояться быть брошенной: она же в постель мочится. Дольше всего ее терпел один молодой цыган, но однажды и он пришел в отчаяние: «Я ревматизм заработаю на этой простыне, которая кошками воняет». И ушел к чистоплотной вдове. Мици достала водяной пистолет и брызнула обоим в лицо серной кислотой. В тюрьме она глотала ложку, пыталась перекусить артерию у себя на запястье. Здесь, в клинике, они неразлучны; иногда Мици садится на Лици, та кусает ее за задницу, но через каких-нибудь полчаса они уже целуются. Все романы у них общие; Бела, с тех пор как они вечерами утаскивают его, все больше теряет в весе.

Назад Дальше