У всех троих есть по лезвию безопасной бритвы; когда наступит момент, они разломают его на кусочки и проглотят. Слух об этом бродит по клинике; в один прекрасный день приходит директор с тремя скальпелями. «Вот вам, пожалуйста. Эта штука распорет кишки лучше некуда. А это ключ от мертвецкой, глотайте там». Вечером будут танцы, я предлагаю им бутылку вина, пускай забьются с ней куда-нибудь. «А с бритвой торопиться не стоит. Ешь, пей, радуйся своим женам, пользуйся каждым днем никчемной своей жизни», – наставляю я Белу. Он колеблется, смотрит на меня с подозрением: вдруг я тоже – сообщник начальства?
11
«Садись, старина, тут ты в безопасности», – говорю я главному редактору. Он прячет огрызок карандаша, бумажные лоскутки, на которые тайнописью заносит какие-то мысли. Перед тем как его сюда привезли, он чуть не месяц в панике звонил жене: прощай навеки, внизу ждет машина, он догадывается, куда его собираются увезти. В самом деле, внизу стоял служебный автомобиль, и каждый вечер, после сдачи номера, редактора доставляли к нему домой, в виллу с садом. Дома он разражался истерикой: «Двадцать лет я каждый день пишу по двадцать страниц вранья. Я кастратом ради вас стал. А вам на меня плевать, я же вижу». Однажды он написал донос на самого себя: он столько лет восхвалял режим, что незаметно возненавидел его. Если его не посадят, он за себя не ручается: выскажет все, что думает.
«И что ты собирался высказать?» – спрашиваю я. Он испуганно отодвигается подальше, кивает на пропахшего мочой каталептика. «Осел! Ты бы радовался, что хоть у душевнобольных есть свобода мысли». Нагнувшись ко мне, он шепчет на ухо: «Лучше вообще ни с кем не разговаривать. Пока оно здесь, – он стучит себя пальцем по лбу, – все будет в порядке». «Ну вот, видишь, ты уже выздоравливаешь. Только молчать – недостаточно. Напиши на меня донос! Тогда они поймут, что ты по-настоящему выздоровел». Он потихоньку уходит и прячется за колонну.
На последнем совещании, которое он проводил в редакции, он сел по-турецки на пол; журналистам ничего не оставалось, как последовать его примеру. Не договорив очередной фразы, он забрался под большой персидский ковер и запричитал оттуда: «Вот я пресмыкаюсь тут, под ковром, и все напрасно. Господи, ты смотришь сверху и видишь: вот лживый человек, который пресмыкается под ковром». «Те прятки были самым большим подвигом в твоей жизни», – говорю я, обращаясь в полумрак вестибюля. Он выходит из-за колонны, садится рядом. Подвиг – все же больше, чем ничего. Мы молча созерцаем других сумасшедших.
К нам, шаркая башмаками, подходит старик крестьянин; сил у него еле хватает, чтобы передвигаться на своих ногах. Он усаживается рядом со мной, я спрашиваю, как дела; он отвечает, как обычно: было у него, давным-давно, дерево ореховое да теленок; дерево засохло, теленочка закололи, а сам он помрет вскорости. Зачем ему жить, коли нет у него ничего? Да еще и друга он потерял.
Несколько лет старик бродил по вестибюлю туда-сюда: пахал, копал, лошадь погонял. И все приговаривал: «Вскопаю землицы под фасоль, соберу картошки мешок, потом травки накошу вдоль насыпи». А рядом ходил другой старик; раньше он был рабочим, но жил в деревне и каждый божий день ездил поездом в город. Он и тут, в вестибюле, все время был с сумкой и бормотал беспокойно: «На станцию бегу, поезд через десять минут отходит». Какое-то время старики не замечали друг друга: один косил, другой на поезд торопился.
Но однажды они случайно столкнулись и, взаимно прося прощения, понравились друг другу. И с тех пор стали неразлучны. Разговор поддерживать им не надо было: каждый занят был своим делом. Один направлялся в хлев, где ревела голодная скотина, другой спешил на станцию, где уже свистел утренний поезд. Как-то старик рабочий дольше обычного сидел в уборной, а крестьянин в это время топтался в растерянности перед дверью. Наконец в отчаянии он схватил меня за рукав. «Уж не серчайте, что-то тут не так. Приятель мой в сортир зашел на станции, поезд вот-вот тронется, поторопить бы надо его». Видно было, что он очень встревожен; я успокоил старика: сейчас пойду, попрошу машиниста, чтобы подождал с отправлением. За это он обещал принести мне свежей сметаны.
Как-то утром, по дороге на станцию, старик вдруг остановился, покачнулся и молча упал: разрыв сердца. С того дня крестьянин не копает, не косит. Он сидит с нами на скамье; даже в полдень, на припеке, ему зябко, он все больше ежится и горбится. Лишь иногда, слыша далекий гудок паровоза, он оживляется и поднимает к небу кривой указательный палец.
13
К нам подсаживается великан Шаму; он все еще немного пришибленный. Недавно он совершил побег, а вчера санитары доставили его обратно. Шаму угрюмо выбрался из машины, даже скулящую Мальвину оттолкнул: нечего к нему лезть, никто ему не нужен сейчас. Густые отросшие волосы совсем закрыли узенький лоб; он мрачно вытер о свои галифе огромную, как тарелка, ладонь. Пилигрим с лошадиным лицом, овеянный густым ароматом портянок, уныло оглядел неприглядную нашу компанию. Сумасшедшие обступили его, словно цыплята – передник с карманами, тяжелыми от кукурузной крупы: от Шаму даже в таком виде пахло свободой.
Мы, конечно, сочувствовали ему, что побег закончился неудачей, но и радовались, что он снова с нами. Домой мне пора, часто повторял он минувшей зимой. Дома у него – винный подвальчик с прессом, виноградник, который пора обрезать; он и на поденщину бы пошел, к соседям, виноград окапывать, обрабатывать: сил, слава Богу, пока хватает. Что верно, то верно: мы, бывало, втроем корячимся, держа один конец бревна, а он под другим вышагивает прямой, как тополь. Пришлось ему здесь оставаться, в психушке: власть и Шаму – вещи несовместимые.
В 1945 году мужики в его деревне провозгласили независимую республику. Шаму как бывший гусар стал командовать конной стражей. Когда к ним явился вооруженный комитатский начальник, Шаму так врезал ему в ухо, что ему же пришлось на своих плечах тащить того в подвал сельской управы, где была устроена временная республиканская тюрьма. После разгрома республики начальник, открыв дверь подвала, поманил к себе Шаму. «Черт бы тебя взял, сынок, с твоими лапищами», – и изо всех сил пнул гусара под зад. Связанный Шаму скатился по лестнице, грохоча, словно двустворчатый шифоньер. «Культурный был мужик, – вспоминает его Шаму, – ступней меня пнул и не интернировал потом».
Шаму даже нарезали надел земли. Вместо лошади он сам впрягся в постромки, за сохой шла его беременная жена; год спустя у него были уже и корова, и лошадь, и собственный виноградник, ветерок качал на ветке ренклода колыбельку, которую Шаму сплел для своего сына. Однако идея исторического прогресса так и не смогла угнездиться за его низким лбом. Шаму не в силах избавиться от навязчивой привычки задавать лишние вопросы. Он обожает групповую психотерапию – и, о каких бы возвышенных темах ни шла речь, обязательно возвращается к своему, доводя бледных психологов до исступления. «Если уж дали мне этот клочок земли, то зачем потом отобрали? У меня в руках ей хорошо было, я ей и навозу из хлева давал. Вот и скажите мне, господин учитель, зачем коммунисты над мужиком измываются?» Психолог нервничает: «Куда вы все гнете? Разве об этом у нас сейчас речь? Учитесь – и все поймете со временем». Шаму непоколебим: «Может, вы, господин учитель, мне все ж таки объясните. В шестидесятом въезжает ко мне во двор грузовик, в нем – сплошь ученые люди. Я – руки за спину, кабы чего не вышло. А они мне – карандаш красный в зубы тычут: мол, подписывай заявление, и все тут. Очень уж эти ученые господа за кооператив были». Я вмешиваюсь в разговор: «Ну, тыкали и тыкали, что было, то было. А ты, Шаму, политику брось, она и так тебе уже боком вышла». Дискуссия наша, которая начинается с единоличного хозяйства, заканчивается обычно электрошоком.
Воспоминания двадцатилетней давности не дают Шаму покоя. Была страшная засуха, он ведрами перетаскал с реки бог знает сколько воды, и на его земле все уродилось лучше, чем у других. Обязательные поставки он выполнил, остальное закопал. Однажды ночью явилась госбезопасность, запасы вырыли, на дне ямы еще и пистолет нашли. «А как же ему там не быть, – согласно кивал Шаму, – если вы его туда положили». Председателя сельсовета попросили выйти из кабинета. Вернувшись, он молча пошел за тряпкой: вытирать с пола кровь. Шаму, что получил, вернул с лихвой; но в конце концов его оглушили, ударив по затылку чугунной лампой. «Люди они неплохие, могли ведь и застрелить», – говорит он; справедливость ему дороже всего.
Под разбитым черепом образовалась гематома; с тех пор Шаму слегка невменяемый. Когда мы с ним одни, я пытаюсь урезонить его. «Ты ведь все ответы, Шаму, знаешь лучше директора. Не донимай ты их своими вопросами. Если хочешь насчет политики потолковать, ко мне приходи». «А чего мне к тебе идти? Ты что, злиться не будешь? Ты ведь тут тоже из-за политики». «Шаму, ты совсем ненормальный». «А ты – нормальный?» Он безнадежен.
Дома его встретили радушно, в корчме угощали виноградной палинкой и чесночной колбасой. Разговор зашел о кооперативе: дела могли бы быть и лучше, председатель, правда, язвой желудка мается, иной раз орет на людей без причины, – но в общем все есть, что надо. Один старик посоветовал: «Уж ты, Шаму, поглядывай: коли участковый заявится, ты сразу – в другую дверь». Полицейский в самом деле пришел, попросил документы. «Где увольнительная?» Шаму не расслышал, потом сказал только: «Меня здесь нету». Полицейский стал тащить его в участок, Шаму содрал с него погоны и затолкал их ему в рот. Резиновую дубинку отобрал и забросил в колодец, а револьвер, все шесть пуль, разрядил в сортир во дворе. За ним приехали на машине; он встретил их, размахивая над головой жердью, но его постепенно притиснули в угол и связали. В участке Шаму одумался и не стал хватать вешалку, как можно было от него ожидать, а обратился к своим видениям. «Призраки пугают меня, чудища о трех дырках завладевают всем светом. Крепкие, с большим умом ребята. Толкают на грех, гадят на снег, развлекаются смертью». Для них это было странно; мы-то со своими призраками давно друг другу надоели. Из оставшейся дюжины зубов ему на сей раз выбили только два.
Шаму сильно угнетала и эта утрата, и неудача побега. Вчера он отправился прямиком к директору, где как раз шло совещание. За полтора часа комиссия должна была решить судьбу двухсот пятидесяти пациентов. На каждое произнесенное имя Шаму кривил рот и говорил: «Чокнутый! С вывихом! Понюшки табака не стоит!
На электрический стул его!» Директор проявил недюжинное самообладание: он только зубами скрипел. Наконец Шаму вывалился из кабинета – и прямиком в мертвецкую. Взвалил на плечи труп одного старика, оттащил его в бельевую; тщедушный кладовщик не посмел противиться великану. Белая рубашка, белые брюки, белый халат. Дядя Купка сидел в гостиной расфранченный; только ноги ему трудно было согнуть в коленях. Больные с почтительным поклоном подходили к нему: «Господин директор! Отпустите меня домой, пожалуйста!» Дядя Купка, за спиной которого стоял Шаму, великодушно кивал. «Вы здоровы. Выписываем», – вещал он замогильным голосом. Многие принимали быстрый вердикт всерьез.
За Шаму пришла новая докторша; она взяла его за руку и, поглаживая по шее, словно коня, увела под душ. Пока она прикладывала стетоскоп к груди пахнущего мылом верзилы, в него воткнули шприц – и через минуту уже вели в процедурную. Три изящных сестрички свежими, ловкими своими ручками уложили громоздкое тело на кушетку. Никакого особого насилия тут не нужно; прелестные барышни в белоснежных наколках, сопротивляйся, не сопротивляйся, все равно одержат верх.
«Ну, поозорничал парень немного, мешало это кому-нибудь? – ворчал я. – Мало того, что ему зубы выбили, ты еще и серого вещества хочешь его лишить, которого у него и так с гулькин нос?» «А мы – с затылочной стороны, от этого он глупее не станет», – сказала Клара. И, сунув пальцы в рот Шаму, вынула перекосившийся скользкий протез. Пока сестры готовятся к сеансу электрошока, она быстро прижимается ко мне: «Будешь умничать, тоже получишь, да так, что забудешь, как тебя зовут».
14
Порядок в клинике нарушать нельзя, любые отступления от него и призвано предупреждать маленькое искусственное кровоизлияние в мозг. Электрошок – один, причины – разные: пациент вернулся с побывки из дому удрученный, с трудом входит в колею; отказывается принимать лекарство; его о чем-то спросили, он же высокомерно смотрел в сторону; встал и ушел с группового сеанса; пропускает часы трудовой терапии (склеивание кульков в мастерской) и тренировки по волейболу; не хочет есть, в его дыхании появляется ацетоновый запах голодающего, которому противен любой кусок; в любовной тоске ничком валяется на кровати, ревет белугой; старик, днями напролет читающий Библию (он убил свою жену, чтобы взять на себя все прегрешения человечества), опять воображает себя спасителем. Или директор просто обнимет кого-нибудь за плечи и приведет: «Что-то не нравится мне у этой девушки взгляд. Устройте-ка ей профилактику».
Ты можешь спрятаться под кровать, сестричка все равно приведет тебя в процедурную: «Мы только кровь возьмем на анализ, вот и все». Ты можешь, давясь, съесть ломоть хлеба, – тебя затолкнут в единственную койку с сеткой, и ты будешь сидеть там, пока желудок не опустеет. В процедурной восемь лежаков, производство поставлено на конвейер, кислородная подушка всегда наготове. Суетятся молодые врачи, одного пациента еще усыпляют, у второго уже зубы ощерены, третий синеет. За окном, на скамейке, рядком сидят избранные, терзаемые первобытным страхом: «А что, если после электрошока я больше не очнусь?» После процедуры они не узнают того, с кем вчера разговаривали, забывают обиды и беды, не находят вещь, которую положили на обычное место. С отсутствующим выражением, молча сидят в комнате для занятий трудом, медленными, то и дело замирающими пальцами распутывают нити хлопковой пряжи и застенчиво улыбаются, если к ним обращается кто-нибудь из начальства.
15
С кучкой больных в серых больничных пижамах я иду по бетонной дорожке, пересекающей старый парк при психиатрической клинике, в ту сторону, куда, скорее всего, побрела, с помраченным рассудком, Анна, – к прудам. Рядом трусцой, нюхая клочья сорной травы, бежит белоснежный барбос; ворона, сидя на ветке, шумно хлопает крыльями; над руинами кегельбана скачет белка; греческие богини без рук и голов валяются в старом бассейне. Вдалеке, на чьем-то подворье, колют свинью, я словно в собственном горле слышу высвободившийся из ее перерезанной глотки визг, вижу, как хлещет кровь в белый эмалированный таз. Один из наших больных, бывший полицейский – сейчас он щеголяет в халате из красного бархата, подпоясанном кожаным ремнем, на котором висит будильник, – рассказывает, что в деревне у них обычно звали его, чтобы он застрелил свинью в голову. Нам с братом было лет по семь-восемь, в расстегнутых бекешах мы боролись на опаленной в соломе туше свиноматки и, опуская ладони в таз с кровью, старались измазать друг друга.
Из-за дерева навстречу мне выскакивает однозубый с длинным железным гвоздем, выпрашивает сигаретку. Если я не даю, он кидается ничком на землю и вонзает гвоздь в землю перед моими ногами. Я знаю, в кармане у него есть сигареты, но все-таки даю одну. Он хихикает, прикрывшись рукой. Однозубый этот осточертел мне; он пытался изнасиловать свою бабушку. Меня отводит в сторонку розовощекий инженер из урановых рудников; в правой подмышке у него температура опять ниже, чем в левой. На основе этого факта он может доказать, что периодическая система элементов неправильна. Сознание важности этого открытия бросает его в дрожь. Мацко, толстый олигофрен, кладет голову мне на грудь, потом показывает на мои волосы: «Это что?» «Волосы». «Волосы?» «Волосы». Он многократно с восторгом повторяет слово, словно некое откровение. Рядом довольно ухает старуха, которая убила лопатой свою младшую сестру; она показывает мне свой дряхлый кожаный ридикюль, я должен его похвалить. «Красивая сумка». Она нежно, словно младенца, прижимает его к груди.