Мне?
Ну, хорошо. Тогда я плачу, – пуф-ф! Дышите джэксонвильцы моим дымом. Он выходит из меня сразу из трех труб.
Бензин? Нет. Много, много одеколона! Растите раковые клетки. Растите и размножайтесь. Мне наплевать, когда я делаю людей счастливыми.
Держу огонек зажигалки, как в Бремене, там, для топливной башни и кому, какая разница для кого? Кому какая разница кто? Самое важное – где и когда. А с этим я, кажется, немного ошибся: опоздал на концерт в Алабаме. И на фестиваль в Джэксонвилле уже не успею, потому что он был в апреле. Выходит, не очень спешил.
Наверное, так.
Томик Ятса с трудом и неуклюже шуршит под моими пальцами. И мне хорошо под этим дубом, в его тени.
Он наделяет тебя каким-то особым чувством: будто сидишь на руках одного из своих прадедушек или прабабушек. И они говорят курить вредно. Но я это знаю. И не жду от кого-нибудь теплых слов о беспокойстве моим здоровьем. Я не жду их давно. И даже от Эни. Потому что знаю, что они мне уже не помогут. Прошли те года, когда я бы с радостью воскликнул: «Эни, ты говоришь это всерьез. А значит, для меня сейчас настало самое важное событие в моей жизни. И благодарен тебе…». Сейчас я буду благодарен самому себе, если я брошу, потому что понимаю теперь значение слов так глубоко ранивших мое сердце в далеком прошлом: никто не позаботится о тебе, кроме тебя самом; человек всегда и везде одинок. Всю свою жизнь. не помню, кто мне это сказал. Но я никогда не верил в деда мороза и Санта-Клауса. Никогда не верил в фей и рождественских эльфов. И мне, по-моему, никто никогда не говорил, что их не существует. Я как-то понял это сам. Самого моего детства. Как-то в один прекрасный день. А может быть, я всегда знал об этом?
А потому я не тот, кто вам скажет: «Не верьте в эльфов. Не верьте в фей и в белобородого чудака с подарками». Я тот, кто вам скажет, что мне чертовски не хочется никого разочаровывать. Потому что я знаю, как неприятно испытывать любовь к тому, кто причиняет тебе неприятности, кто доставляет боль. Пусть не всегда. Пусть не одну, и недолго. Пусть невниманием или участием. И потому я буду радовать кого-то, кто мне безразличен. Кого угодно, кто также равнодушен ко мне…
Да. Хватит.
А-то еще подумают, что я умный.
«Ни одна зараза не клюнула, – провожая прилично одетых и откровенно вызывающих женщин, спешащих по дорогам Даунтауна, кладу томик Ятса на место. То, откуда я его взял, на скамейку. И оставлю здесь, также как тот телефон, который также кому-то напоминает о чем-то далеком. Из прекрасного прошлого, переплетающегося чудесным образом с настоящим и будущим. А вдалеке, как и на горизонтах наших воспоминаний, нет ни одной границы. Лишь точка, – способная превратить вас в четырехгодовалого мальчугана, – забредшего в окружение громадных каталогов с пронумерованными изданиями, периодики и журналов, лестниц и шкафов, громоздящихся вдоль стен библиотечного зала, – с разинутым ртом взирающего на ковры и потолки, вытертых и отбеленных временем, такого маленького, и такого хрупкого, что у него захватывает дух и немеют колени.
Treaty oak прощально покачивает мне листвой, и я стыдливо мну пачку. Кладу томик Ятса и сажусь на свою Семи, направляясь в Сент-Джонс, – он оставляет по себе пустынные доки и только редкие, слоняющиеся без дела рабочие, переполняют мои воспоминания морем, плещущимся на молах, магазинчиками, парикмахерскими, ресторанчиками и огромным тридцати семиэтажным зданием с какой-то бело-голубой вывеской наверху, бросающейся в глаза сразу по въезду в Арлингтон.
BRING me to the blasted oak
That I, midnight upon the stroke,
(All find safety in the tomb.)
May call down curses on his head
Because of my dear Jack that’s dead.
Coxcomb was the least he said:
The solid man and the coxcomb.
Nor was he Bishop when his ban
Banished Jack the Journeyman…
Но мне больше по душе картошка по-гавайски, а Йетс как-то себе так, не очень.
Всю дорогу морем я думаю о том, что единственный город, который я видел во всех Виллисах, Джексонвиллях, Линкольнах и Хобоккенах это Хёрст. Там, где мы были с Эни. Недолго, непродолжительно, совсем долю мгновений, пока у нее была возможность. И это ввергает меня в печаль. И я достаю свой испорченный телефон по прибытию в город, который стал последним моим пунктом в небольшой остановке перед отбытием в новый путь, и смотрю номер. Звоню по нему Дэвиду и говорю, что мне стоит его увидеть, – как и всех остальных.
Получаю согласие и не замечая дорог, которые для меня все на одно лицо, – плохие или хорошие, – колешу по городу.
Дэвид ковыряется в пиалке с конфетами вилкой. Накалывает одну из них и отправляет в рот. Придвигает тарелку с картошкой и хрустит ею. У меня текут слюни. Но я проглатываю их, запивая чаем. И от четвертой кружки аппетит куда-то пропадает.
Аннамари сидит за столом с нами, без любимой игрушки, подперев кулаками щеки и опершись локтями о дубовую столешницу. Дэвид смотрит на нее какое-то время и переводит взгляд на конфетницу полную «Даров моря» вперемежку с каким-то другим шоколадом.
Он не говорит мне, что Эни уже тридцать лет, не вспоминает мои двадцать семь. Не говорит, что у нее дочь, и что я нашел в ней. Не спрашивает о том, почему бы мне раз уж я склонен к излишествам и облюбовал трудности, привить себе любовь, к примеру, к одной его подруге, которую сбила машина и она до сих пор подхрамывает. Он не вздыхает и не оценивает меня, наверно оттого, что сам принял довольно странное решение. И Аннамари до сих пор не в курсе, что ее отец, настоящий, проводит время в сумасшедшем доме, а матери она никогда не видела, но Дэвид ей рассказывает о ней истории, и говорит, что однажды, она освободится от своих не требующих отлагательств дел и вернется.
Мне кажется, она верит.
«Sometimes I get loud when I wish
everybody’d just get off me…»
Я лучше послушаю Pink, чем буду читать Ятса. Честное слово:
«So many playas you’d think I was a ball game
Its every man for themself, there are no
team mates…, – знаете эту?»
Он умеет рассказывать. Особенно такие истории. Я смотрю на него, и он улыбается, но взгляд тяжелый. Мне страшно подумать, если Мари придет в голову спросить, знаю ли я ее маму. Но она также молчалива, как и ее отец.
Отсюда я уйду без анекдотов, но чай до сих пор будет мне помниться и, наверное, я не забуду его никогда. Уйду в соседний через два дома напротив особняк, – по правую сторону, – где идет снег. Там я встречу Майка и попрощаюсь с ним, пропустив пару бокалов рома или коньяка, – поправляя очки и отряхивая пепел с Ritter sports.
Не могу расстаться никак с этим свитером. И, наверное, не расстанусь. Мне он нравится.
Майк не прощается. Он знает, что видит меня не в последний раз. Не люблю разочаровывать людей.
Погода к концу лета на готской, как и везде в этом городе, всегда становится мокрой. Идет дождь и прохлада как нельзя кстати. После страшной жары Южной Флориды чувствуешь себя почти как дома, – тумана мало, но множество влаги. Капли редкие и частые, дожди пышные и весенние, – почти незаметные, – проливные, короткие и затяжные. Словно попадаешь в какое-то потайное место из давно минувших дней, где Сонная лощина заволакивается черными свинцовыми тучами и пробуждает самые тихие и безмятежные сны, под беспрестанный стук по виноградным листьям, крышам домов и в окна.
И я плыву в этом тумане, минуя дома и высотки, редкие деревья и парковые аллеи. Мне совсем не запомнилась поездка домой. На очередной Семи, хайтеке или чоппере.
Возможно, я очень спешил, чтобы поесть картошки и Даров Моря. Затем сесть в седло и продолжить.
Дом всегда оставляет по себе только хорошее.
И так есть. Но порой мне кажется, что он один из многих.
Наверно я ошибаюсь, но мне нет смысла обманывать самого себя.
Зачем?
Просто я ошибаюсь.
Я ведь общаюсь с вами на суахили…
Я говорю, что нет смысла раскуривать в шоу бизнесе трубки мира, нет смысла писать президенту на большом рулоне туалетной бумаги подарки, которые бы хотелось получить к Новому году, потому что президент это не фея, которой под силу исполнить все желания. Особенно такие, которые пишут на туалетной бумаге. Но просто, – поймите правильно, господин президент, – она длинная. Можно конечно попробовать писать на бумажных полотенцах, но я, – честно, – пробовал.
– Это кризис среднего возраста, – говорит Дэвид, когда мы заговариваем с ним об Эни.
– Все намного глубже, – говорит Донован.
– Повторяю для идиотов… – говорит Майк.
Это не трансфертинг реальности. И не китайская танка. Это мне видится немного иначе, – и скорее на суахили, – чем кому бы то ни было из вас, потому что я расстилаю перед вами не свои мысли, а нечто другое. И мне нет смысла предупреждать вас ступать по ним аккуратно. Потому что об этом вас уже предупреждал Ятс.
Всякий раз, когда я проезжаю Мексику, мне вспоминается Эни и многое то, о чем нет смысла припоминать. Всякая ерунда. Безделица, о которой возможно в далеком будущем я буду вспоминать жадно и с наслаждением, словно стараясь удержать воду этой великой реки… от которой лекарство одно – которое известно всем…
А вам? Что с вами, когда вы проезжаете эту границу?
Неважно какую…
Любую…
Странно…
Музыка стала уже частью меня. Но я по-прежнему не умею ее писать. Не могу петь и не способен играть.
Интересно… поспевает ли мой двойник там подавать СОС японским братьям из Америки через эту красную кнопку?
Эх, Мураками, если бы мы говорили на одном языке…
Но ведь мой английский не так уж плох?
Я еду.
Дедов мороз нет.
А за голубую фею… Извините, господин президент.
Васаби
Душная тихая комнатка впитывает бетонными стенами городской шум и редкие к вечеру отголоски Кагосима-сити.
На столе кипяток в чашке, – такой же горячей как воздух, оплетающий мои мысли в плотной завесе едкого дыма от сигарет. Первая помарка на алебастровой поверхности одинокого листа под моей рукой дает мне знать о завидняющемся небе. Пахнет тяжелым шоколадом и молоком, которое я добавляю в чашку с кофе. Ставлю точку. Перо чопорного Pentel плавает на просторах бумаги, всплывая воспоминаниями «Si de bell».
От Кагосима до Токио, кажется, всего один взмах рукой, а Тиба-сити остается в моей памяти по-прежнему оплотом технократии, изображенной мастером снов влекомых неоновыми мотыльками и расстроенными огнями подрагивающих в ночи флуоресцентных ламп искусно замаскированных трущоб и тесных улочек агонизирующего конгломерата, полных грязи и вчерашних газет. Поднимешь голову и встретишь глазами свисающие гирлянды перепутанных проводов.
Бесконечный телефонный звонок – век прошлого. Нынешний – беспрестанный гудок оттуда сюда. Потому что темная душная комната, в которой находится телефон – твое будущее. Подобное улыбке на твоем лице, тронутом печалью мертвых грез, остывших чувств и утонувших надежд.
Перец на языке, в голове ветер, откуда к нам прилетают озябшие птицы, – тоскливыми мокрыми крыльями застя глаза и прочие мысли, топорщат перья, встряхивая от дождя и пепла.
В таких вещах люди подобные мне, из прошлого тысячелетия, черпают вдохновения, граничащего с Gaumont и The Ladd Company, – картин, раздразнивших плохим переводом и магнитными лентами воображение юных поклонников за Холодным Занавесом, – серъезных и робких, завидующих распятому Иисусу Южных штатов, распутным близнецам Севера. Воздевших руки и жаждущих новых впечатлений от чародеев монтажа, и сцены, – сладких, дурманящих, возносящих на вершины блаженства, возвращающих в хроники документальных событий, плохо сыгранных и наигранных драм, с китайской кухней и дешевым вином.
Пьяная россыпь алмазов в медленно поднимающихся титрах завораживающего черного экрана с неизвестной, наполовину понятной музыкой, – таков бронзовый век нынешнего поколения и моды его творчества соответствуют им.
Редкий смешок с улицы растворяет мои раздумья, превращая их в пепел, и я поднимаюсь, чтобы разглядеть черно-синее полотно Кагосима-сити.
У городов нет пола, но мне их отчего-то настолько приятно давать. «Born to touch your feeling» срывается и дрожит эфирными помехами в плохой записи, но это нисколько не мешает мне восхищаться по-настоящему яркими звездами: вот алмаз, а вот изумруд, смарагд, карбункул, лал, сапфир, жадеит… Ищу в запоздалых импульсах нервное подрагивание далеких от дома, бездомных и прикованных к креслу в домашнем уюте старых знакомых: Charles S. Dutton, Paul McGann, Christopher Walken, Holt McCallany, Reedley Scott, Charles Dance… Назови меня. Меня! Меня… Но я вас не помню по именам. Мои дорогие, мои хорошие… Только лица. И сегодня они со мной, в Кагосима, этой необъятной земли, которая по необъяснимым мне самому обстоятельствам разрослась в моих впечатлениях вширь и в рост, заполнив мишурой невообразимых закатов, восходов и каждых маленьких мест; настолько непохожих и рознящихся друг от друга чередой всевозможных оттенков, что единственным впечатлением, подавляющим все остальные, растет и ширится обаяние мелочей, из которых они состоят. Как я могу передать этот воздух и музыку больших городов? Мне не хватает слов, которыми называются оттиски в его чреве, – пульсирующем магистралями и огнями трассирующих авто в тишине одичавших улочек и глухих переулков к трем часам ночи. И я унесу их с собой по дороге, застывшей в раскаленном флюсе, исчерканной отпечатками шин и редком подрагивании осколков, слепящих зеленым светом никелированных фонарей, матовой серости тротуаров, растревоженных за день и покоящихся под иссиня-черным полотном. Туда, куда я иду, совсем позабыв смысл моей прогулки, отправляются все одинокие люди, но я подумаю о чем-либо более своевременном и вспомню, что иду в магазин, – небольшой и уютный с медной ручкой на тяжелой двери, – впрочем, пусть она будет легкой из ДСП или иного материала, что так любим экономными обывателями этой страны, – в закоулке или ином неприметном месте, с придверным колокольчиком, неизменным дневным освещением; в самом неприглядном квартале, где проходимость и плотность людского потока днем выше нормы, но к ночи она неизменно падает, и можно видеть только случайные, заглянувшие в замешательстве полном изумления самими собой, слоняющиеся в одиночестве по захолустным улицам таких же, как я, – собранных и внимательных мужчин и женщин, приведенных строгой необходимостью и нуждой.
Меня раздражают большие, говорливые супермаркеты, – наводненные толпами и пусть даже немногочисленными посетителями. Они будто бы не дают отдохнуть друг другу от суеты и безумных рабочих дней, выплескивая раздражение и безучастность на персонал, к самим себе. Теснятся и заглядывают на рекламные вывески, в корзинки прохожим, смеются громко и гомерически; тяжело передвигают ноги, белым пятном рисуя свое обретение на листах современной истории, казалось, канувшей в бездну после разбитых надежд, уповающих на перемены восьмидесятников, уставших от всего и вся поколений будущих, чрезвычайно привыкшим к раздорам политики, сиюминутным коллизиям и мелким обидам суровых буден, – таких обыкновенных и знакомых каждому из нас, ибо сами они и есть мы, – суровые поглотители рекламы и невнятно сражающиеся на поле многочисленных игроков, сами пишущие, сами создающие эту рекламу, самопотребляющие продукты нашего нетерпения и противности к ним; ругающиеся и ругаемые, тяжелые на подъем и замотанные словно вращаемая юла; вспоминаемые и вспоминающие, не ценящие и бесценные, разбуженные и спящие. Игнорируемые и игнорирующие. Занесенные в книгу жизни и обретающие покой только по строгому распорядку, скитающиеся и скитаемые, засыпающие и пробуждающиеся. Слепые и зрячие.