Гавань - Юлия Бекенская 10 стр.


Тихо-тихо, по капле, когда не хочется говорить, а слова, словно из плохо закрытого крана, кап-кап, и никак их не удержать, говорит Ядвига обидчику:

– А ведь молодой. А ведь жаль дурака.

Мужик рот открыл, и – ни звука.

– За плечом она у тебя. Скоро, совсем. Мне жаль, дружочек… так жаль…

Знает Ядвига. Не хочет, а знает.

Мужик смотрит мимо, будто слепой. Мешок выпустил. Щека кровит, облезлый, весь пыл растерял. Зябко ему.

Еще бы не зябко.

Завернул трехэтажным – вбогадушуматерь, да и пошел. А она с ним. Ядвиге кивнула, как старой знакомой.

Так и ушли.

А они с Кокосом остались.

***

У Ядвиги с ней свои отношения. Родственные, можно сказать. Трижды она ее видела. Кому-то и раза хватает, а с ней почему-то так.

Но каждый раз, встречаясь с взглядом пустых глазниц, знала – не время еще. Не за ней. Порой даже знала, за кем. И это знание с каждым годом светлило серые прежде глаза до прозрачной, старческой голубизны.

В первый раз повстречала ее еще девкой молоденькой. В тридцать восьмом дело было.

…В коридоре коммуналки хлопали двери. Запирались щеколды, за каждой – соседи старались не дышать. И слышалось юной Яде, как стучат сердца, а губы беззвучно шепчут: не за мной, не сюда, отведи…

К ним-то и постучали.

Вышла красавица Ядя – высокая, статная, с черной, обернутой вокруг головы косой. Сорочка батистовая ночная ничегошеньки не скрывает в свете, что из комнаты льется.

Первому парню, молоденькому, она бы глаза отвела. Тот, как увидел ее, в дверях и застыл. Она уже за собой силу чуяла. Не сумела бы описать, но знала – есть. Парень замешкался, засмущался. Будь один он – заболтала бы, заморочила.

Да двое других из коридора вошли, оттеснили Ядвигу, и когда все трое ввалились в дверь, она и увидела, кто еще стоит на пороге.

Той минутной задержки маме с папой хватило, чтобы скормить щели в полу письмо от друга из дальних краев. Но доноса отцу хватило и без письма – по самую маковку. Увели папу. Он старенький был, не зажился.

А мама в эвакуации сгинула.

Ту теплушку с ледяной дырой вместо сортира Ядвига во сне увидела. В ней мать ехала, и другие еще. А с ними, возле людей, на мешках, в чаде, в дыму, в душном холоде, словно еще один пассажир, ехала та, с пустыми глазами…

Во сне том блокадном, увидев мать и эту, сидящих рядком, все Ядвига и поняла. После Победы уже разузнала, что так все и вышло.

Перед самой войной Ядвигу взяли лаборанткой в ботанический сад. В октябре сорок первого она в субтропиках работала, тут и рвануло. Тогда ничегошеньки не поняла: звон стекольный, пальма, трава-переросток, накренилась, не падает. Снежище, осколки брызгами. И в свете пожара, как днем, увидела, как идет на нее безносая, не касаясь земли.

Не дошла. Пальцем погрозила и сгинула.

В себя уже в госпитале пришла. Недолго лежала. В блокаду в Ботаническом огород разбивали, выращивали корешки, укроп, даже картошку.

После войны жила красиво и просто, как все: с травами, с кактусами любимыми. Бабка ее хорошо понимала в травах. И папа ботаником был. И она.

Так и старилась. А в шестьдесят засохла – перестала стареть, сколько лет ей сейчас – и не вспомнить…

Кто же ждал, что ей какой-то сопляк тыкать будет да угрожать? Сам дурак. Знал бы, не стал бы связываться. И мужик этот дохлый, что Кокоса тянул, тоже зря: может, и обошлось бы… но поналезли откуда-то новые, наглые: совсем нюх отбит.

Не все такие, конечно. На «Пингвине» контингент неплохой. Новенький тоже приличный. Боцман, Ринат…

Вспомнив Рината, она огляделась. Где-то тут, прямо здесь… нашла! Травка та мелкая, неприметная. Люди ногами топчут. А Ядвига в мешок приберет, Ринату на чай.

Без этого чая Ринат не жилец на «Пингвине». Пьет из широкой миски, сидит, подобрав ноги, на японскую нэцке похож. Сколько лет ему, не поймешь: молчит – старик стариком. А как улыбнется, зубами блеснет – молодой. Спросила как-то его. Отшутился:

– Что тебе мои годы, Ядвига-апа? Ты что – паспортный стол?..

Мечтает Ринат о твердой земле. А никак. На воде пока дом. И его, и Ядвиги…

На «Пингвине» даже полка с книжками есть. Все справочники с собой забрала, хоть и тяжелые. Кокосик присмотрен, воздух хороший и воды вдоволь. Гигиена во всех случаях – первое дело.

А молодые по новостям тоскуют. Людка недавно телевизор вспомнила. А Ядвига ей:

– Деточка, ну зачем вам телевизор? Что вы там станете смотреть? Какую кинопорнораму?..

А та улыбнулась тихо, как тень. Время гнилое – смеяться люди разучились. Разве что Боцман – да и тот, будто по принуждению…

Боцману можно, на него не обижаются. Кто на берег свезет? Боцман. Кто соляры добудет и мотор заведет, когда от холода зуб на зуб не попадает? Боцман. Кто Ильичевых крестников на «Пингвин» привезет? Опять Боцман.

Плеск волны. Тарахтенье моторчика.

– Пойдем, Кокосик, домой, пора ужин готовить. Харон-то наш, видишь, заждался уже.

Идет старуха по гавани. Спешит за ней кролик – сам белый, а ухо черное.

И пусть идут. Обычное дело.

Гавань и не таких гостей видывала.

Потерянное время

Санкт-Петербург, 1907, весна

Город, окрашенный в охряные тона, чем-то напоминал Петербург, но больше – Венецию, как представлялась она по старинным гравюрам.

Гондола несла его вдоль канала, на гнутых мостиках прогуливалась публика. Из воды улыбались купальщицы с белыми лилиями в волосах. Незнакомая музыка летела с плавучей эстрады.

Еленушка, прекрасная и какая-то новая, сошла с причала к Даниле в лодку.

– Милый друг, – сказала она.

Данила протянул ей подарок – большую коробку с бантом, вроде той, что Трубицын подарил мадам директрисе.

Еленушка улыбнулась. Изящные пальчики сдернули ленту, коробка открылась и – тук-тук-тук. На синем атласе лежало человеческое сердце.

– Спасибо, – прошептала она.

В ее руке вдруг оказался нож – странный тускло-желтый обоюдоострый клинок.

Взмах – и она всадила его в живое, пульсирующее сердце. Брызнула кровь. Данила вскрикнул от боли. За что?..

Чужая мелодия. Стук барабанов.

– За что?!

– Данила Андреевич! Откройте! Голубчик, что с вами?..

Рывком сел.

Чахлый рассвет. Озноб. И подушка мокрая.

Грохот. Хлипкая дверь гнется, щеколда еле держится, будто кто-то навалился с той стороны. Это за ним. За что?..

– Данила Андреевич! Немедленно откройте, что же вы…

Рывком с кровати. Вытер покрытый испариной лоб. Взгляд в зеркало над рукомойником – в волосах перо от подушки, глаза шалые.

Треск. Щеколда вылетела, дверь распахнулась под грузным телом хозяйки:

– Голубчик! Вы так кричали! Я думала, вас убивают! У меня вот, смотрите, – и продемонстрировала дрожащие, в темную старческую крупинку, руки, – что у вас стряслось?..

– Ничего, Надежда Аркадьевна, – забормотал он. – Сон это, дурной сон. Простите, что вас напугал. Я не нарочно, – как школяр перед классной дамой, честное слово!

– Может быть, вы вчера пили?! – голос хозяйки окреп.

Глаза зорко обшарили комнату, отметив и разоренную постель, и недопитую чашку чаю. Заглянули под умывальник – Надежда Аркадьевна гордилась, что у жильцов есть в комнатах удобства – и даже, казалось, просветили, словно рентгеновским лучом, закрытый шкаф. Под кипой тетрадей на столе что-то бугрилось – уж не фляга ли?..

– Что-то вы сам не свой всю неделю, – вынесла вердикт домовладелица.

– Я думаю, – начал было Данила, но хозяйка его перебила:

– Вот в том и беда: все сидите да думаете! А хоть бы гулять пошли. Гулять надо больше, от прогулок-то сны какие хорошие…

На эту отповедь ответа у него не нашлось. К тому же он знал, что чем ближе был срок уплаты за комнату, тем чаще хозяйка искала повод его навестить.

Кое-как, с помощью башмака и гвоздя, приладил на место щеколду – хотя жить его приватности до следующего кошмара.

Словно паутинка, мелодия из сна затихала в комнате.

***

– Халат! Халат! – раздались за окном крики старьевщика.

Данила выглянул. Бойкий смуглый «князь», в цветастом халате и черной шапочке, торчал под окнами. Увидев Данилу, осклабился и радостно повторил:

– Халат!..

Часы внизу пробили шесть.

Данила застонал и потер руками лицо.

Кошмар убил единственное утро, когда хотя бы поспать можно было вдосталь. Вспомнив кинжал в нежных пальчиках, поежился от дурного предчувствия. С Еленушкой он не виделся две недели, но о том, чтобы ехать к ней, и речи быть не могло.

Позор следовало пережить в одиночестве. Понять мотивы своих поступков и обрести душевное равновесие.

А равновесие не обреталось никак. Кутеж сожрал сбережения. И без того скромное существование превратилось в аскезу.

Хозяйка все чаще находила предлог, чтобы заглянуть: вдруг-де он подзабыл, что этот стол, умывальник, кисейные занавески и даже холодный, водорослями пропахший чердачный дух (окно в комнате историка не закрывалось) Даниле не принадлежит?..

До жалованья осталась неделя. А значит, со вторника он обречен лицезреть поджатые губы, оправдываться, обещать – как всегда.

Чем, спрашивается, это отличается от гимназии? Здесь – старая жаба, там – селедка сушеная. Как она сказала? «Все сидите да думаете». И Цирцелия на днях ему выговаривала: «Умствованиями вы порядка от них не добьетесь. Железная воля – вот что вам нужно». Кругом старухи, и все норовят учить его жизни.

И пигалицы. Еще одно зло.

Щебечут, шуршат, дрожат губками, обмороки закатывают…

Глазки пустенькие, улыбки щербатенькие. А меньше надо сладостей кушать! Влюбляются в дьякона, в истопника, а то и друг в дружку. Еще в Трубицына – точно, парочку бестолковых сердец чертов фат с собой прихватил.

Конечно, они расслышали все: и Еленушку, и его прозвище. Каждое утро теперь историк стирает с доски вензель «Е».

Особое раздражает эта Смирнова. Ее ругают, а она глазенками хлоп. Все слова – как об стенку горох. На днях поставил ей кол – другая бы прорыдала всю перемену. А эта во дворе черемуху нюхает. Очевидно же, что родителям оборванки дела нет до нее. Хорошо устроилась!

Вспоминая еженедельные порки, которые со слезами жалости устраивала ему покойная матушка, Данила еще больше сердился: почему одним все, другим ничего? Одних учат бесплатно, а у других матушка последние крохи вкладывает в единственное дитя? И теперь это дитя, то есть он, вынужден терпеть бестолочь, которой на все наплевать…

Три недели осталось. Что любопытно: чем больше солнца в гимназических окнах – тем ужасней почерк его подопечных. Взгляд историка невольно упал на стопку тетрадей. Под ней что-то лежало.

Он потянулся к столу. В его каморке из любого места можно было достать любой предмет. Если, конечно, рука не упрется в книги и не обрушит стопку на пол, чтобы дать Надежде Аркадьевне новый предлог зайти.

Осторожненько…

Под горой тетрадей нашлась астролябия – укор Данилиной глупости. Как только ему в голову могло взбрести? Он украл эту вещь. Зачем?! Чтобы подарить Елене, как парисово яблоко. О чем думал?!

Но ведь не поделка, настоящий, рабочий прибор. Когда-то по нему можно было проложить маршрут, узнать время и место свое на планете. Гороскопы составить. Подвесить за латунное ухо, чтобы следить за звездами.

Неожиданно Данила увлекся. Крутил подвижные части, изучил сетку линий, поднеся близко к глазам, попытал счастья в опознавании мелких знаков. Клеймо, похожее на морскую звезду – единственный символ, который оказался хоть как-то знаком.

Какая хитрая вещь. Все в ней есть! Карта, часы, навигация, если знать, что взято за полюс мира. Ловко устроено. И эта обоюдоострая стрелка, алидада… что она ему напоминает?

Он забавлялся, вращая диски, сопоставляя элементы, на ощупь исследуя резные завитки паука и мелкие, тщательно вырезанные на кольцах буквы.

По какой стране откалиброван? Знать бы. Полюсом мира мог быть любой город.

Особо занимали буквы: Данила никак не мог определить язык. Арабский? Какого-нибудь ученого мусульманина, чтобы в любой точке мира он мог повернуться лицом к Мекке? Некоторые значки больше напоминали иероглифы. Не поняв смысла знаков, пользоваться прибором нельзя. Знать бы, какой язык…

Он вглядывался в буквы, похожие на жуков, напрягая глаза так, что они заслезились. Сосредоточился на символах, все внимание направил туда, и – странная причуда – вновь услышал мелодию, и чем больше вглядывался, тем явственнее был звук барабанов, ритмичный, пульсирующий…

Символы, на которые он смотрел, стали словно бы ближе. Предчувствие – еще мгновение, и буквы дрогнут, подстроятся под взгляд наблюдателя, стоит лишь задержать дыхание, подождать короткое – меж двумя ударами сердца – время, и откроется смысл…

– А хоть бы и в церковь сходили! – громко сказали за дверью. – Вон, колокола к литургии звонят. Восемь уже. Взяли бы да пошли. Не басурманин вы все-таки…

Данила вздрогнул.

Мелодия исчезла. Поделка с восточного базара блестела в утреннем свете.

Восемь часов?!

Но только что было шесть? Куда, позвольте спросить, делись еще два?..

***

На Благовещенской было людно. Свадебный поезд летел в сторону храма. Лошадь с белым венком в гриве вдруг засбоила, встав на дыбы. Историк как раз поравнялся с первым ландо и увидел, в чем дело.

Паренек-газетчик решил перебежать дорогу перед свадьбой. Из второго экипажа тут же выскочили трое дружек и теперь беззлобно, но от души его мутузили – а нечего воровать чужое счастье! Молодая, прикрытая белой фатой, отвернулась.

Ох, уж эти суеверия, подумал Данила. Небось, у невесты подол подвенечного платья полон булавок, а за пазухой чеснок от дурного глаза…

Дружки запрыгнули обратно. Парень отряхивался с лицом человека, который легко отделался.

Данила шел не спеша, без цели, и неожиданно для себя остановился у храма. «Басурманин вы какой, что ли?». Стянул фуражку, перекрестился и вошел.

Духота и полумрак обступили его. Под сводами, широко раскатывая «о» звенел чистый голос:

– Благословенно царство отца и сына и святого духа ныне присно и во веки веков!..

– Ами-инь! – нежно подхватывал хор.

Венчал жениха и невесту молодой строгий дьякон. Его гладкий лоб, юношеская бородка, тени на скулах и ясный взгляд неофита напомнили Даниле студенческие годы. Когда-то он сам был таким – юным, полным веры в свое предназначение. Молодые – коренастая невеста и тощий, аршин проглотивший, жених – стояли перед крытым парчой аналоем, держа в руках толстые венчальные свечи.

Кто-то подтолкнул его в спину. Старушка в салатном платке шепнула:

– Проходи уж, батюшка мой. Чего на входе стоять. – И тут же лучисто улыбнулась: – благодать-то какая!

Данила встал в уголке рядом с печью. Кто-то протянул свечу, и он, поклонившись, принял. Со своего места видел простоватый, утиный профиль невесты и напомаженный чуб жениха. Разглядел золотые венцы с куполками.

Дьякон нараспев вопрошал:

– Имеешь ли ты раб божий Александр, произволение благое и непринужденное и крепкую мысль взять себе в жены рабу божию Ирину?..

Глаза у рабы божией Ирины блестели, губы беззвучно шевелились.

Голос жениха был хрипловат – то ли от волнения, то ли от духоты. Церковный истопник расстарался, чтоб православный люд не замерз в это ясное воскресенье – от печи, где стоял историк, шел жар.

Пара встала на колени на белый плат.

А ведь так могли бы сейчас стоять мы с Еленой, подумал Данила.

– Миром Господу помолимся! – басовито возгласил батюшка.

– Господи, помилуй, – подхватил хор.

Чистые, ликующие голоса летели под сводом. Один, ясный, девичий, показался Даниле знакомым. Он поднял глаза, почти ожидая увидеть, как мелодия звенит и бьется под куполом…

– помилууууу… – уууу все тянулось, и никак не могло закончиться.

Купол качнулся, и время застыло.

И в этот растянутый миг пришли барабаны, запульсировали в висках, накрыли душной волной, потащили, не давая вздохнуть, закачали, как щепку, и потянули в водоворот.

Назад Дальше