Звездный бульвар - Ракша Ирина Евгеньевна 2 стр.


Такие уроки «на выезд» были для меня праздником. В комнате воцарялась сладостная тишина. И хотя мама запирала меня «на ключ», весь окружающий мир сразу же обнимал меня и принадлежал только мне. Какое это счастье – быть одной! Чувствовать себя свободной! И в тишине свободного мира свободно дышать, двигаться, думать. Как упоительно оставаться один на один с собой, с каждым предметом вокруг. С кошкой Дымкой. С книжками, с тетрадями с промокашкой, с чернильницей-непроливайкой, что на тумбочке у окна. С игрой «лото» – на круглом столе, что посреди комнаты, под оранжевым абажуром. С семью белыми слониками на пианино. Даже с птицами, летящими за окном в солнечном небе. С дубовой рощей вдали.

В первый момент тишины я не знала, что делать, куда себя деть. Отрешенно и молча гладила любимую кошку Дымку. Старый коричневый инструмент тоже молчал. Он отдыхал и от чужих, и от маминых рук, от ее возгласов и команд. Мы были с ним заодно, мы были единомышленники. И только глухо доносились из длинного коридора сквозь обитую одеялом дверь голоса соседей, шум примусов и кастрюль на кухне. Шум радио за стеной.


О том, что мама беременна, я узнала однажды от соседки – татарской девчонки Саидки. И, конечно же, по секрету. Саидка была темноволосой, конопатой – старшей дочкой в многолюдной семье старьевщика дяди Ахмета. Новость была очень странной. Хотя об этом тетки на кухне шушукались не однажды.

– Мужик где-то на Колыме. Сидит. Говорят, в плену был, а она, верченая, накрасится, выпялится – и в город.

– Вот, барыня, и нагуляла.

– Ясное дело, дошлялась…

Я уже слышала это, но не думала, что такое – про мою маму, про нас, про отца. Во-первых, потому что мой папа, разумеется, был героем. Настоящим героем войны и настоящим танкистом. Я сама не раз с гордостью разглядывала его фотографии с фронта. Правда, всего только две. Одна очень маленькая, групповая. Он на танке вместе с бойцами своей роты. Сплошь стоят и сидят на броне, на гусеницах и у пушки. И лицо его рассмотреть очень трудно. Вторая – крупнее. Папа с дружком в зимнем лесу, тоже на фоне танка. Оба такие лихие, в белых полушубках и шлемофонах, с папиросами в зубах и улыбаются. И глаза у папы – светлые-светлые. Как у меня. Голубые.

Отец и сейчас служил где-то в армии. Как говорила мама, его часть «перебросили» куда-то на Дальний Восток, на Японский фронт. И ему оттуда даже писать нам было нельзя. В красивой семейной шкатулке мама берегла старые треугольники его писем. С фронта. И еще берегла трофейную, очень нарядную, хоть и потертую, пасхальную открытку – с умилительными немецкими поросятами. Я подолгу рассматривала трех розовых, в бантиках поросят. Они беззаботно плясали на голубом снегу и вокруг разбрасывали ромашки. На обороте открытки твердым почерком был выведен длинный номер воинской части и строчки: «Любимой женушке и дочурке, в память о днях наступления на … (дальше было зачеркнуто) Бьем беспощадно фашистскую гадину…» Опять зачеркнуто. А внизу, под густо зачеркнутой датой: «…Ждите. Крепко целую, любящий муж и отец…» На мой вопрос, кто все так исчеркал, мама только вздыхала: «Цензура армейская… Конспирация… Иначе, детка, нельзя. Время сейчас такое. Враг – не дремлет».

Ну а про беременность – это уж было совсем вранье. Это уж было слишком. Я знала, как некрасиво, как пузато выглядят беременные женщины. А мамина фигура была как всегда стройной, порывисто-легкой.

– Во дура-то, – даже не обиделась я на Саидку. – Враки все это. Брехня и враки… Пойдем во двор, в «штандер» играть.

– А мячик вынесешь?

– Вынесу.

В Останкино ярко цвела золотая осень. Величаво, торжественно стоял порыжевший Шереметьевский парк. На горящем, оранжевом фоне листвы – четкое кружево черных ветвей и черных стволов. У входа в парк драгоценно белел колоннадой роскошный дворец. Окна были грубо забиты потемневшими старыми досками, но по сторонам входной лестницы дом по-прежнему стерегли живописные верные львы. Давно не гордые – замусоленные и обшарпанные. С отбитыми лапами и ушами. И не было в округе пацана, который бы хоть раз не восседал на них. И, шмыгая носом, не хлопал бы ладошками по грязным каменным гривам.

Вдали же, напротив имения, на убогих останкинских пустырях по осени ритуально дымились костры. Там и сям окрестные жители на огородах сжигали ботву. В воздухе сладко пахло гарью, кострами, печеной картошкой. Мы с мамой тоже копали и убирали картошку. В мешки. На своем чудом полученном участке в пять соток. Раньше на этих сотках располагались пузатые серебристо-серые аэростаты. В войну они охраняли московское небо от вражеских самолетов. Да тут пока и остались. Называлось все это – противовоздушная оборона. Пункт ПВО. И эти последние «ненужные» аэростаты напоминали старшим о бомбардировках столицы, а мне – два живых организма, мерно вздыхающих, колышащих на ветру свои тугие и беззащитные животы. И было неясно, как они, такие толстые, неповоротливые, могли охранять Москву от фашистов. А чтобы они не вздумали улететь, их прикручивали тросами к железным крюкам, попарно вбитым тут и там в землю. И, глядя на этот пункт и на клочки огородов вокруг, невозможно было вообразить, что спустя какой-то десяток лет на этом месте потянется в небо полукилометровый, отовсюду видный шпиль останкинской телебашни – немыслимое, невиданное в те годы дитя прогресса. А его основание, его огромные разлаписто-бетонные «ноги» упрутся в эти самые «огородные» сотки. И возрастать это чудо будет прямо на наших глазах. Поскольку окна шестого корпуса смотрели как раз в ту сторону.

Но до этого было еще далеко. Пока в поле жили аэростаты. Наверно, в войну они были очень нужны. По ночам, натягивая тросы, они неслышно поднимались в черно-синее небо в ожидании врага. И дрожали там пузырями под звездами, на вселенском ветру. Как живые, могли оглядывать с высоты, словно детский макетик, белый дворец с парком и темным прудиком, трамвайный круг и все три Останкинских улицы. И, конечно же, наши бараки, поставленные аккуратным рядком, как спичечные коробки. В сорок первом именно эта геометричность и соблазняла немецких летчиков бомбить наши дома.

Сверху, с тревожных небес, аэростатам было видно все: Шереметьевское имение и Марьина роща, Кашенкин Луг и дубки, село Алексеевское и Ростокино. В дальней дымке – Ржевский вокзал. Уже не Виндавский, как до революции, но пока и не Рижский, как нынче. А еще, как на ладони, им были видны павильоны и площади закрытой тогда сельхозвыставки, где возвышался белый памятник Сталину – в полный рост, в шинели – и еще алюминиево-серый – рабочему и колхознице. Правда, памятники были обложены мешками с песком, закамуфлированы – до неузнаваемости.

И вообще, под надутыми серебристыми их животами широко простирался весь наш темный, тревожно спящий в военных дымах полуголодный город.

Ну а после войны аэростатами занимались на пункте девушки. Рота девушек в лихих пилотках, ладных сапожках, в защитной военной форме с погонами. Война миновала, и потому смешливые и «бесстрашные» девчата нового призыва были задорны и отутюжены, и, конечно, полны чувства собственной важности. От нашего дома отчетливо были видны вдали не только большие аэростаты, но и казавшиеся маленькими армейские постройки, подсобки и жилые брезентовые палатки, выцветшие за лето до белизны. А дальше за пунктом ПВО синела дубовая роща, великолепно написанная когда-то с натуры художником Левитаном.

Да, это были те самые могучие и царственные «Останкинские дубки». Историческая дубрава, которую три века назад наши предки с особой заботой, с молитвой и тщанием взращивали на шереметьевских, графских землях. А какие там были гулянья! Какие концерты! Игры с танцами, музыкой! И цирк-шапито приезжал. И для детей зверинец… Кто только не побывал там – в Марьиной роще, в Дубках… А при советской власти дубраву начали изводить, незаметно, упорно так вырубать. Особенно после войны. Делать просеки, прогалины. Засаживать огородами. А дровами из вековечного дуба – топить в «частном секторе» печи. И остановку автобуса, что за «Марьиной рощей», называли уже «Дубовый просек». Конечно, ни Марьи, ни ее березовой рощи давно уже не было. А вот могучие дубы и дубки вырубались и исчезали прямо у нас на глазах.

Женская школа № 271 была от дубравы недалеко. И после уроков молоденькая учительница всем классом водила девочек в лес погулять. Зимой – соревнуясь, побегать на лыжах. А осенью – соревнуясь же – набрать желудей. Да побольше. В помощь какому-то лесохозяйству. Задание было ответственное. А соревновательный дух буквально витал тогда в воздухе. Разбредясь меж стволов, мы внаклонку собирали желуди. Жадно, старательно выбирая пальчиками из сухой травы. На ощупь они были приятные. Гладкие и прохладные, как отборные камешки-голыши. Ссыпали мы их в портфели, в мешки из-под обуви. И, скользя, они постукивали глухо и весело. Мы свято верили, что спустя годы из них вырастет тут дубрава, полная птичьего гомона, шума листвы на ветру. И все это зависело, как казалось, от нас, от малого желудка́ на нашей ладошке. Очень уж хорошо было нам в дубраве. Легко, просторно, как в чистой, высокой горнице. А сколько грибов-крепышей там было по осени, сколько ландышей по весне!

И вот – все вырублено под корень. Ни желудка́ кругом, ни пенька. Одно названье осталось – «Дубовый просек». И можно лишь с благодарностью вспомнить тот щедрый и беззащитный лес, где в кружеве зелени, в солнечном мареве остались, словно мираж, наши детские силуэты.


А еще аэростаты напоминали мне новенькие цистерны с горючим, которые стояли на запасных путях, за Марьиной рощей. Иногда мы, собравшись всей барачной ватагой – Саидка с Маршидкой, Ленька, Витя-Хрюня, братья Калашниковы и еще кто-нибудь из соседнего пятого корпуса – отправлялись «на точку» – «позырить». И не просто позырить, а втайне надеясь: вдруг там чего и отколется, в смысле – пожрать. Однажды Саидка принесла оттуда необычайный, обсыпанный чем-то сухарь, про который тетя Роза сказала «ванильный». На мою обычную дворовую просьбу «дай куснуть» Саидка отвернулась и не ответила. Зато из ее рук сухарь перенюхали все ребята, жадно втягивая сопливыми носами дивный, ни с чем не сравнимый запах.


На пункт ПВО мы бежали вначале сосредоточенно и решительно. Через болотце, поросшее камышом и осокой, лихим галопом. По хлюпающим набросанным по тропе доскам – только брызги стреляли из-под голых пяток и башмаков. А взойдя на пригорок, в поле с заплатами картофельных огородов, стали шагать все медленнее, медленней. Приближаясь, аэростаты словно росли навстречу нам. Надвигались и надвигались, закрывая и застя и дальнюю рощу, и красное вечернее солнце, что уже валилось к горизонту. Мы – ватага убогих мальцов – петляли по тропкам и межам, где окученными рядами зеленела не зацветшая еще картошка. Наконец, растянувшиеся гуськом, оробевшие, в выцветших штанах и платьишках, оказывались в тени толстопузой громадины. Ну а к самой площадке подбирались уже пригибаясь и крадучись. Потом рассыпались у самого края. И залегали цепью в межах. Притаившись, лежали на теплой, комковатой и пыльной земле. От волненья казалось, что слышно, как колотятся наши сердца.

Отсюда, из укрытия, сквозь зелень все было видно как на ладони. Мы жадно следили, как там живут. А жили там, на наш взгляд, прекрасно. Как в сказке. Особенно сейчас, к вечеру, когда под навесом в железном котле варился ужин для роты. Девчата в военной форме, точно осы, туго перетянутые по талии ремнями, спокойно ходили, переговариваясь, пересмеиваясь, от палатки к палатке и под навес, где стоял обеденный стол. Почти все были без пилоток. Одни – с косами, уложенными корзиночкой или вокруг головы, другие – коротко стриженные, с расстегнутыми у шеи воротничками, с поблескивающими на солнце пуговицами. Мы безошибочно знали, кто у них командир и кто сегодня дежурный – «дневальный». Я обожала их всех, этих девушек, за «картинность» – за выправку, форму и красоту – за все то, чего у меня не было… Ах, как хотелось тогда быть похожей на них!.. Вот они принялись по очереди умываться под гремящим на столбе рукомойником, перекинув полотенце через плечо. Вот, переговариваясь, расставили на дощатом столе алюминиевые тарелки. Стали нарезать хлеб большими ломтями. От кирпичной буханки. А дежурная у печи, в заляпанном фартуке поверх гимнастерки, приподняв крышку бака, уже колдовала над ним половником. И над всем этим в вечерней тиши, где далеко-далеко слышался каждый звук, поплыл несказанный, помрачающий ум запах – запах каши с мясной тушенкой.

Мы лежали вдоль края посадки, каждый в своей меже, приподняв, как перед атакой, головы. Ряд детских голов над картофельными кустами – русые, белые, черные. И принюхивались, глотая слюну. Но особенно нестерпимым запах становился, когда дежурная, обтерев руки о фартук и отложив крышку, из-под которой клубился пар, доставала поварешкой волшебное варево. Доставала и весело шмякала в протянутые тарелки. Порцию за порцией. Порцию за порцией. Мы жадно следили за каждым движением и поварихи, и девчат. И вдыхали, вдыхали в себя этот благодатный питательный запах. Будто всасывали в себя, стараясь вобрать побольше. Казалось, этот запах можно было резать ножом, как хлеб. Однако вскоре у меня что-то начало сводить в животе. Наверно, надо было бы отвлечься, отвернуться. Но пытка была столь сладостна, что прекратить ее не было сил.

Кругом было тихо, тепло. Только стрекотали кузнечики. Наше «войско» лежало не шелохнувшись. С одной стороны от меня притаилась Саидка, с другой сопел Ленька. Где-то поблизости шмыгал носом Витя-Хрюня. А под навесом девчата, шумно рассевшись за дощатым столом друг против друга, уже ели, с аппетитом постукивая алюминиевыми ложками.

Меня поражало: кирпич ржаного хлеба они нарезали с маху, не задумываясь, большими бесформенными ломтями. И брали, кто сколько хотел. Того самого хлеба, которым нас так скудно отоваривали в хлебном ларьке на базаре, по карточкам, по талончикам – розовым, голубым и зеленым. То есть рабочим, детским и иждивенческим. И дорогой вязкий вкус которого был так знаком и любим – по крохотным довескам, которые мы, не выдержав, по чуть-чуть отщипывали губами и все-таки съедали, не донеся до дома.

А под навесом хлеб ели небрежно, не задумываясь, и кашу с тушенкой ели, переговариваясь. И повариха подсела к ним тоже с тарелкой и тоже лихо трескала, уминая за обе щеки и хлеб, и кашу. Ела еще и еще… «Как только не треснет?!» Запах съестного витал, кружился над нашими головами, ударял в нос, густой и теплый. Его действительно, точно хлеб, можно было резать ножом. У меня от голода что-то мутится в голове… А их рты все жуют и жуют… И хлеб все отламывается, ломоть за ломтем… Глухо стучат, скребут о тарелки ложки… «И куда в них столько влезает?..» А вот нам бы… Нам бы, кажется, на всех и одной миски хватило. Одной только мисочки… Одной тарелки, тарелочки… Даже половничка. Да хоть бы попробовать ложечку… А что?.. Слабо просто так, молча подняться и подойти к столу?.. И попросить?! Дали же они когда-то Саидке тот самый ванильный сухарь… Ну, и хлеба взять бы маленько. Отломить бы от той вон краюшки, что лежит пока в стороне, будто вовсе им и не нужная…

Слышу, как в соседней меже за листвой пыхтит Ленька. Саидка лежит замерев, словно и нет ее. А где-то поодаль шмыгает невидимый Хрюня… Может, все-таки встать, пойти под навес и сказать: «Тетенька, дай хлебца», как просят беспризорники у нас на рынке. А что?.. Может, даст?.. У них же много… Но вот за столом и эту «ненужную», последнюю краюху берут чьи-то руки и разламывают пополам… Да и как подойти?.. Нас же тут человек десять… А, может, вскочив, рывком кинуться к столу и, схватив хлеб, броситься наутек, как это ловко делают все те же беспризорники? Но – нет… Здесь – другое дело. Здесь это никак не пройдет. Они разузнают, кто где живет. Нажалуются родителям, что хулиганим. Дом ведь под носом. Да и оружие опять же у них. Вон у той кобура на поясе. И у той. А в палатке наверняка пулемет или ружья. Еще как пальнут вдогонку!..

Назад Дальше