И уже кажутся мне эти сытые, жующие за столом тушенку, не девушками, а тетками – отвратительными обжорами. Они уже совсем не нравятся мне. Я их уже терпеть не могу. И, наверное, ненавижу… Все они жрут, все жрут! И куда в них столько влезает?.. Комки сухой земли под ладонями, под животом, под коленями ощущаются все острее. И по мере того, как запах съестного ослабевает, организм переключает внимание на себя. Меня начинает тошнить… Вернее, мутить до тошноты. Не могу проглотить, протолкнуть ком слюны в горле. Задыхаюсь. И, что хуже всего, начинаю икать. Эта дурацкая икота походила на редкие писки птенца в траве. Да и раньше этот беспомощный птичий клекот всегда выдавал маме мой голод. Вот и сейчас я сдерживаюсь, давлюсь, испуганно утыкаюсь носом в землю – вдруг услышат и засекут! Я всех выдам и подведу! Но тело вздрагивает и вздрагивает, как от рыданий. Лбом и щеками чувствую сухие комья. Земля, нагретая за день солнцем, теплая и колючая. И на зубах поскрипывает песок… Вот так бы закрыть сейчас глаза и уснуть тут навсегда. И, наблюдая внутренним зреньем красные и зеленые плавающие круги, хочется раствориться в теплой тени огромного аэростата. Но вдруг слышу: рядом, справа и слева, по всей цепи словно прокатывается живая волна. Как перед штурмом. И с неожиданным, как взрыв, общим криком из кустов вдруг вскакивает нестройной шеренгой вся наша орава. Отдельных слов не разобрать, слышно только: «А-а-а-а!.. О-о-о-о!.. Бей их!» И град сухих комьев летит под навес. Слышно, как дробно они стучат по доскам! Как глухо ударяются, попадая в надутый, мягкий бок аэростата. Я, забыв про икоту, тоже вскакиваю и в азарте тоже ору, что есть мочи, даже не понимая что. И тоже, как все, хватаю с земли рассыпчатый ком и тоже швыряю туда, где уже суетятся, вскакивают из-за стола эти телки, эти молодые обжоры… «А-а-а-а!.. Что?.. Не нравится?.. – с остервенением кричит рядом Ленька. – А тушенку жрать нравится?» И обстрел усиливается.
Но там, под навесом, уже опомнились, уже спешат к нам, и на ходу кто-то уже расстегивает ремень. И в наступившей вдруг тишине раздается тонкий, пронзительный крик Маршидки: «Атас!.. Отвал!..»
Все дальнейшее – как в немом кино. Вся ватага молча, пыхтя, несется по огородам к баракам. Вниз, под уклон, бежать легче. Только платья крыльями бабочек вспархивают над зеленью. Пятки двух десятков ног дробно стучат о землю, сбивают ботву. Слышно только рвущееся дыхание. Мы с Маршидкой младшие, но тоже не отстаем. Хотя у меня развязался шнурок на заляпанных грязью «мальчуковых» ботинках. От этого я в любой момент могу шлепнуться, растянуться, а хуже того – потерять башмак. Вот пролетели и кончились огороды. Вот по тропе ворвались мы в спасительную болотину. Захлюпало под ногами. И только тут, скрытые зеленью – лишь макушки голов над осокой – мы, задыхаясь, переходим на шаг.
К дому подходим гуськом. Степенно и вроде бы нехотя. Останавливая дыхание. Молчим. А я и вовсе приотстаю. Наклонясь, непослушными, вздрагивающими пальцами завязываю шнурок. С трудом продергивая его, замахрившийся, в дырочку. Ежедневно шнуровать башмаки, попадать шнурком в дырочки – просто пытка. Все детство я мечтала о туфельках, как у подружек. Но черные мальчуковые ботинки маме казались практичней, прочнее, да и покупались не на один год – «на вырост». Сперва они были мне велики, потом – очень короткое время – впору, а позже, сбитые на носках, – уже жали, набивая мозоли… А пока… Пока на душе скверно и муторно. И стыдно до слез. И оглядываться на аэростаты вовсе не хочется.
Наши окна распахивались прямо в поле, в его то по-зимнему белые, заснеженные, а то зеленеющие, разбитые на лоскутки огородов просторы. И в тех земных просторах у нас с мамой не было ни клочочка. Все поле еще до войны было поделено и раскопано. У нас были только две грядки под самыми окнами – морковка да лук, которые мы вскапывали весной, словно перины. В те годы в Москве любой пятачок был на вес золота. Земля спасала от голода. Слово «картошка» значило «жизнь». В прямом смысле слова. И на мешок больше ее собрать или на мешок меньше было не все равно. А потому свои участки, свои межи хозяева охраняли стоически, порой до криков, до драк лопатами. Бились за каждый метр. За каждую передвинутую вешку…
Участок ПВО эти самые огороды теснили со всех сторон и были готовы буквально его проглотить – по полоске, по кусочку, по кромочке. Весной, когда в Москве по окраинам копали огороды, площадку ПВО старались обузить и по ночам тайком раскапывали ее обочины и даже подъездную дорогу. Девчата в военной форме ругались. А развеселые солдатики на обшарпанных полуторках назло огородникам ездили к девчатам где и как попало. Порой нарочно по посадкам – чтоб урезонить «частный сектор». Война так война. И девчата грозились вызвать начальство – оштрафовать. Грозились даже обнести все колючкой, поставить охрану. Однако огороды не отступали. Жажда жизни всегда сильней страха.
Но вдруг однажды… Именно вдруг и однажды – пункт ПВО исчез. В одну ночь. И аэростаты, и девушки, и их палатки, и все их постройки. Мама утром открыла окно и ахнула, глазам не поверила. Там сияло лишь зеленое с голубым, лишь земное с небесным. И вдали одно с другим соединялось, как «молнией», темной зубчатой полоской дубравы. Торопливо одевшись, мы кинулись с ней туда. Через болотце по мокрым доскам, по тропке – во чисто поле. Скорее, скорее к участку. На ходу повязав косынку и часто дыша, мама тащила меня, схватив за руку. Я еле поспевала за ней, спотыкалась и чуть не падала. И чем ближе мы подходили к бывшей площадке, тем быстрее мама шагала. Потом побежала, почти волоча меня. Потому что издали к участку с разных сторон тоже устремленно бежали люди. И даже с лопатами. Однако, запыхавшись до хрипоты, мы первыми, рука об руку, прибежали туда. Мама жадно оглядела укатанную, как асфальт, землю, все эти свободные сотки. Пункта действительно не было. Остались только дыры в земле, торчащие крючья да поодаль – зловонная яма от нужника. И посередине этого, наверное на всякий случай, торчала воткнутая фанера на колышке – «Участок ПВО» и какие-то цифры и номер части. Мама мгновенье думала и вдруг, решившись, кинулась к этой табличке. Без труда вырвав ее, прижала к груди. «Господи, ну вот и у нас будет земля, – сказала страстно и полушепотом. – Это не то что под окном грядка. Теперь и у нас зимой будет картошка». Но мы ликовали рано. Издали к нам уже бежали с разных сторон люди с лопатами, молча, надсадно дыша. Мама вся напряглась, испуганно притянула меня к себе за худое плечо, прижала к упруго-теплому животу. Зашептала: «Не бойся, детка, не бойся… Мы же первые сюда пришли… Мы же первые… – Ее рука больно сжимает мое плечо. – Я лучше умру тут, а земли не отдадим… Мы ее завтра же засадим. Не страшно, что с опозданием. Еще такой урожай будет…»
Замерев, мы стояли посередине участка, с дощечкой и колом в руках, прижавшись друг к другу, – мать и дочь. И были как одно целое. От страха сердце, казалось, стучит у самого горла. А мужики все приближались, и мама сильней прижимала меня к себе. Но вот один из них, большой, в сапожищах и кепке, добежал, достиг наконец площадки. Постоял мгновенье, тупо глядя на нас, как бык, потом скинул с плеча лопату и, плюнув на руки, всадил острие в сухую звенящую землю. Больше он нас не видел, мы уже были не в счет. Он только слышал топот других подбегающих и копал, копал все быстрее. И мама, в смятении оглянувшись вокруг, все вдруг поняла и, отбросив доску и опять схватив меня за руку, кинулась по тропинке домой. «Ничего, девочка, ничего… Мы еще все успеем. Успеем…»
Дома, запыхавшаяся, с невидящими глазами, стала торопливо принаряжаться. Достала из зеркального шкафа, из заветной коробки, что лежала внизу под платьями, босоножки на каблучках. Несмотря на жару, натянула чуткими пальцами тонкие фильдеперсовые чулки, шелковую комбинашку. Вскинув белые руки, надела через голову голубое «трофейное» платье со множеством пуговок на груди. Мне это платье, хоть и стираное-перестираное, очень нравилось. А она почему-то совсем невесело говорила: «Натуральный шифон», – и вздыхала; может, представляла, как это платье, купленное по случаю, носила в Германии до войны богатая немка… Вот мама, подавшись лицом к зеркалу, что в дверце шкафа, быстро подкрасила морковной помадой губы. (В те годы помады другого цвета и не было.) И, волнуясь, напряженно сказала, глядя сквозь меня: «Ну, я поехала. В часть. К воинскому начальству. Выбивать землю. Пожелай мне удачи». И так, не видя меня, вышла и заперла дверь на ключ. Я подбежала к окну. Смотрела сквозь тюль, как она, вся голубая, легкая, энергично проходит по двору. В босоножках на стройных ногах. И ветер треплет кудряшки на лбу… Спокойно и гордо шла она к остановке трамвая, мимо женщин, полоскавших у колонки белье и с осужденьем глядящих ей вслед. Я же смотрела ей вслед с обожаньем. Как на Орлову в кино. Всю такую мою, такую родную, любимую… Скорей бы она возвращалась с удачей. Ведь ей, такой умной, красивой, отказать не сможет никто. Никто.
И я оказалась права. Уже к вечеру мы с мамой вскапывали на площадке ПВО сухую, до звона твердую землю. Могли ли представить тогда, что именно здесь вырастет некогда телебашня, а неизвестное слово «Останкино» будет звучать на всю страну и даже станет привычным?.. А может, все это по промыслу? Может быть, сам Творец, глядя сверху, решил поставить здесь эту иглу, отметив тем самым пункт моего появленья на свет?..
А мама меж тем все копает, копает. Красивое лицо уже совсем не красиво, оно красно и потно. И ситцевый сарафан потемнел от пота на спине и под мышками. Но она радостна и упрямо всаживает и всаживает лопату поглубже. У нее в кармане, как защитная грамота или как «ясак на княжение» лежит кем-то в какой-то воинской части подписанная бумажка с печатью «на землю». А сила бумажки с подписью, да еще и лиловой печатью, в те годы была фантастической.
Мама делала самое трудное – она копала, отваливала один за другим тяжелые пласты и комья. А я, идя следом, разбивала их ребром лопаты. Лопата была обычная, для взрослых, и мне казалась тяжелой, с толстым для моих пальцев древком. Так что мозоли натерла я очень скоро. Но помалкивала, мужалась. Скрипела пыль на зубах, во рту пересохло. Скрипел металл о сухую землю. А я спешила, спешила, стараясь не отставать. Понимала: наутро сюда могли прийти совсем чужие и, несмотря на нашу бумажку, раскопать эти последние, чудом доставшиеся нам сотки. Иногда мама останавливалась передохнуть и, опершись на лопату, ласково говорила: «Не спеши так, дочка… Помощница ты моя… За мной все равно не угонишься… Вот рядок кончим и перекусим. Там в сумке бутылка с чаем и каша… Чай сладкий… – Тыльной стороной руки вытирала пот со лба, размазывая по лицу пыль. – А все-таки ловко мы все успели… Хоть и последний кусок, а нам достался. Вот уж праздник так праздник».
Я таю от похвалы. От ее ласки в голосе. Но говорю без улыбки, по-взрослому, щурясь на небо, выцветшее, как ситец: «Хоть бы дождичек, что ли, крапнул. Хоть малюсенький. А то все посохнет. – И отдыхаю тоже по-взрослому, как мама, положив скрещенные кисти в цыпках на черенок наклоненной лопаты. Я скрываю ладони с мозолями, терплю саднящую боль. – Сажать-то как, очистками будем? – Я знаю, что так и задумано. Ведро с собранными очистками стоит дома в подвале, но хочу обсудить все всерьез. Поучаствовать. – Ясно, целых картошек не напасешься… А для посадки не все ли равно? Лишь бы глазки были. У нас и из глазков вырастет, верно?»
Мама задерживает на мне свой ласковый, чуть отрешенный взгляд. Улыбается. «Совсем ты взрослая стала… Голубоглазка… Ну вся в отца». – И, вздохнув, опять с силой кирзовым сапогом всаживает лопату.
И лопата со скрежетом снова отваливает, режет сухие пласты земли… Нашей земли.
…А осенью мы вдвоем, взявшись за ручки одноколесной тачки (каждая за свою), возили наш урожай, мешки с картошкой, домой – по полю вниз через болото. На мокрой тропе встречались колдобины, лужи, покрытые обрезками горбылей. Преодолеть это было совсем нелегко. Колесо тачки прыгало по доскам. Утопая, они брызгали во все стороны коричневой жижей. В любой момент колесо могло соскользнуть в грязь. И соскальзывало. Тачка кренилась, и мешки тяжело валились в осоку, в мокрую траву. Очень трудно было их поднимать и затаскивать.
…Дома мы с мамой, очень счастливые, рассыпали картошку по комнате – на пару дней для просушки. Раскатывали по полу перед загрузкой в погреб. Чтоб она как следует высохла и потом не гнила. На эти страдные дни тачку и пустые мешки мама брала взаймы. Одалживала у соседки тети Ани Разумовой, приветливой и аккуратной, что работала линотиписткой в типографии «Гознак» на Маломосковской улице. Ее дверь, тоже обитая одеялом, была наискосок от нашей. Тетю Аню – добрую и озорную затейницу – любили все. Особенно дети. А соседки у нее постоянно одалживали то луковицу, то соль, то яйцо. И всегда без отдачи. Но однажды в сорок девятом году ее, партийную, на удивление всему дому, вдруг посадили. За ней просто приехали ночью и увезли, грубо протопав сапогами по коридору… А на дверях ее надолго повисла пломба – пугающе-неприкосновенная. А всего-то – веревочка и коричневая печать. Впрочем, в доме знали, особенно мы, дети, что посадили ее «за Боженьку». Знали, что она была верующая, что тайно молилась, ходила в церковь «Нечаянная Радость», что в Марьиной роще. И в комнате у нее, в углу, за голубой шторкой была спрятана иконочка – Богоматерь с младенцем. Так что арестовали ее неспроста. Наверно, кто-нибудь настучал, мол, партийная, а Богу молится. Мама пыталась узнать, куда ее увезли, надолго ли посадили, каким этапом хотят услать. Собрав все мужество, мама куда-то поехала с передачкой. Но вернулась затемно, убитая, бледная, словно с кладбища. И шепотом попросила меня больше про тетю Аню не спрашивать.
Так тетя Аня Разумова домой больше уж не вернулась. Никогда. А в ее комнате поселили беженцев из Белоруссии…
…В дни осенней страды у нас дома стоял сырой, нездоровый дух. Земляной и тяжелый. Как говорится, не продохнуть. Но в общем это было совсем неважно. По сравнению с радостью урожая. По сравнению с тем, что картошка у нас «у-ро-ди-лась». Да какая! Крупная, одна к одной. Хотя, в отличие от других, мы сажали ее только глазками, то есть – нарезанными очистками… И вот теперь на зиму была еда. Соседки шептались: «Небось какой-то секрет есть. Больно уж хороша картошка-то».
В Москве в эти осенние дни всюду – в домах, в трамваях, в очередях – только и разговоров было, что про картошку. «Уродилась – не уродилась… Мелкая – крупная… Выкопали – не выкопали». Уроки школьники почти не учили. Не до занятий было. Почти все помогали старшим на огородах. Но меня мама в школу выпроваживала с особым упорством. «За ученого, дочка, трех неученых дают. Ты это поймешь потом… Когда меня не будет».
Помню горе моей соседки по парте Ирки Тульчинской. В большую перемену, оставшись в классе за партой, она вдруг расплакалась. Сперва тихо, потом все громче, взахлеб. Я пыталась ее успокоить: «Ты чего, Ирка?.. Чего ты?..» «У нас картошку украли, – с трудом разобрала я сквозь всхлипы. – Мы с мамкой вчера с лопатами на огород приехали, а ее уже кто-то выкопал…» Мы, малолетки, младшие школьницы, молча смотрели, как худые Иркины плечи тряслись от рыданий. Смотрели и понимали: вот горе так горе. «Сторожить надо было, – советовал кто-то по-взрослому. – Как же иначе?.. Вон папка наш целый месяц на огороде спал. В шалаше. И ничего, уберег». Но Ирка не слушала и безутешно рыдала.
Через два дня просушки мы с мамой ссыпали картошку в подвал. Люк его, с железным кольцом, распахивался посреди комнаты. Сначала мы собирали сухие шершавые клубни в ведра. Потом эти ведра я подтаскивала к раскрытому люку, а мама, стоя внизу, принимала. И было слышно, как под полом клубни дробно сыпались в дощатый закром… Но даже в эти горячие дни страды мама заставляла меня делать уроки. Умудрялась даже сажать за пианино, говоря: «Я одна тут справлюсь. А ты вымой руки с мылом и – за инструмент… Надо урок повторить. Сегодня у тебя что, этюды? Майкапар или Гедике?..» Я вяло открывала крышку. Садилась нехотя на круглую вертящуюся табуретку. Вяло ставила ноты. Вздыхала. «Старинная немецкая песенка». Листала большие, нескладные страницы. А мама с очередным ведром ныряла под пол, и оттуда назидательно слышалось: «Лучший отдых – это смена работы. Вот и отдыхай».
После картошки мои пальцы были корявыми, непослушными. Крючились, не ощущали клавиш. Не чувствовали их мягкой податливости, гладкости, глубины. Руки после картошки, даже тщательно мытые, были полностью темно-коричневыми, как от йода. А под ногтями – черными. За ужином мама смеялась: «Ничего. Под ногтями чернозем – сразу видно: агроном». У нее самой были точно такие же.