Эмори не дал ему говорить.
– И платили мне безобразно мало. Тридцать пять долларов в неделю, меньше, чем хорошему плотнику.
– Вы только начинали. А раньше вообще еще не работали, – хладнокровно возразил мистер Барлоу.
– Но на мое образование потратили десять тысяч долларов, чтобы я мог писать для вас эту белиберду. А если говорить о стаже, так у вас некоторые стенографистки уже пять лет получают пятнадцать монет в неделю.
– Я не намерен вступать с вами в споры, сэр, – сказал мистер Барлоу, вставая.
– Я тоже. Просто хотел вам сообщить, что увольняюсь.
С минуту они постояли, невозмутимо глядя друг на друга, потом Эмори повернулся и вышел.
Передышка
Спустя еще четыре дня он наконец вернулся в свою квартиру. Том сочинял рецензию для «Новой демократии», где он теперь был штатным сотрудником. Некоторое время они молча смотрели друг на друга.
– Ну?
– Ну?
– Боже мой, Эмори, где ты заработал синяк под глазом? И скула…
Эмори расхохотался:
– Это еще что, пустяки!
Он стянул пиджак и обнажил плечи.
– Гляди!
Том присвистнул:
– Что на тебя свалилось?
Эмори опять расхохотался.
– Да много всяких людей. Меня избили. Факт. – Он привел в порядок сорочку. – Рано или поздно это должно было случиться, а переживание ценнейшее.
– Кто они были?
– Ну, скорей всего официанты, и парочка матросов, и несколько случайных прохожих. Удивительное ощущение. Стоит попробовать, хотя бы для обогащения опыта. В какой-то момент валишься с ног, и, пока ты не упал, каждый норовит ударить еще раз, а когда упал – пинают.
Том закурил.
– Я целый день гонялся за тобой по городу, но ты все время от меня ускользал. Воображаю, в какой компании.
Эмори плюхнулся на стул и попросил сигарету.
– Сейчас ты трезвый? – язвительно спросил Том.
– Более или менее. А что?
– Так вот слушай. Алек съехал. Родные уже сколько времени его допекали, чтобы жил дома, вот он и…
У Эмори больно сдавило горло.
– Жалость какая.
– Да, жаль. Если мы останемся здесь, надо подыскивать кого-нибудь другого. Плата за квартиру растет.
– Правильно. Подыщи кого-нибудь, Том. Я заранее согласен.
Эмори прошел в свою комнату. Первое, что бросилось ему в глаза, был снимок Розалинды, который он собирался окантовать, а пока поставил на комод, прислонив к зеркалу. При виде его Эмори ничего не почувствовал. После тех живых портретов, что рисовала ему память, снимок казался нереальным, мертвым. Он вернулся в общую комнату.
– У тебя нет какой-нибудь картонки?
– Нет, – ответил Том удивленно. – Откуда у меня картонки? Впрочем, погоди, может быть, у Алека осталась.
Эмори нашел-таки что искал и, вернувшись к комоду, выдвинул ящик, где лежали письма, записки, обрывок цепочки, два крошечных носовых платка и несколько любительских снимков. Пока он аккуратно перекладывал все это в картонку, ему вспомнилось место из какой-то книги, когда герой, после того как целый год хранил кусок мыла, некогда принадлежавший его неверной возлюбленной, моет им руки. Он засмеялся, стал было напевать «Когда ты уедешь»… Умолк на полуслове.
Бечевка два раза рвалась, но он с ней справился, бросил коробку на дно чемодана, щелкнул замком и вернулся к Тому.
– Уходишь? – В голосе Тома скрывалась тревога.
– Угу.
– Куда?
– Сам не знаю, старик.
– Давай пообедаем вместе.
– Я бы с удовольствием, да уже сговорился пообедать со Сьюки Бреттом.
– Понятно.
– Пока.
В кафе напротив он пропустил коктейль, потом дошел до Вашингтон-сквер и залез на империал автобуса. Сошел он у Сорок третьей улицы и ввалился в бар отеля «Билтмор».
– Ого! Эмори!
– Что будешь пить?
– Официант, сюда!
Температура нормальная
«Сухой закон» разом положил конец попыткам Эмори утопить горе в вине, и когда он, проснувшись однажды утром, обнаружил, что дни хождений из бара в бар миновали, он не почувствовал ни раскаяния за эти безумные три недели, ни сожаления о том, что повторить их невозможно. Он понимал, что выбрал самый жестокий, хоть и самый пассивный путь, чтобы защититься от кинжала памяти, и, хотя другим он не порекомендовал бы такой способ самозащиты, своей цели он в конце концов достиг – первый приступ боли остался позади.
Поймите его правильно. Эмори любил Розалинду, как ему не суждено было полюбить никого другого. Она забрала себе первое цветение его молодости, извлекла из немереных глубин его существа нежность, поразившую его самого, мягкость и самоотречение, которыми он еще никого не дарил. У него и потом бывали романы, но иного рода – когда он вновь занимал более, вероятно, типичную для него позицию, видя в женщине только зеркало собственного настроения. Розалинда пробудила в нем нечто большее, чем страстное восхищение. К Розалинде он сохранил глубокое, неумирающее чувство.
Но к концу их отношения обрели такой трагический накал, вылившийся в причудливый кошмар его трехнедельного загула, что эмоционально он был опустошен. Убежище, казалось, сулили люди и отношения, которые запомнились ему как тихие либо утонченно искусственные. Он написал рассказ, в котором в циничных тонах изобразил похороны своего отца, и, отослав его в журнал, получил в ответ чек на шестьдесят долларов и просьбу присылать еще материал в таком же духе. Это польстило его тщеславию, но на дальнейшие усилия не подвигло.
Он запоем читал. Был озадачен и угнетен «Портретом художника в молодости»; с огромным интересом проглотил «Неугасимый огонь» и «Джоун и Питер»; не без удивления открыл, с помощью критика по фамилии Менкен, несколько превосходных американских романов: «Вандовер и Зверь», «Проклятие Терона Уэра», «Дженни Герхардт». Маккензи, Честертона, Голсуорси, Беннета он воспринимал уже не как прозорливых, вскормленных жизнью гениев, а всего лишь как занятных современников. Только отрешенная ясность и блестящая логика Шоу и неистовое стремление Уэллса подобрать ключ романтического единства к вечно меняющемуся замку правды не переставали пленять его.
Ему хотелось повидать монсеньора Дарси, которому он написал, вернувшись из Франции, но не получил ответа. К тому же он знал, что свидеться с монсеньором означало бы рассказать о Розалинде, а одна эта мысль приводила его в содрогание.
В поисках тихих людей он вспомнил про миссис Лоренс, очень неглупую, очень достойную леди, принявшую католичество и глубоко преданную монсеньору.
Однажды он позвонил ей по телефону. Да, она прекрасно его помнит, нет, монсеньор сейчас в отъезде, кажется – в Бостоне; обещал, когда вернется, у нее пообедать. А может быть, Эмори навестит ее как-нибудь на этих днях?
– Я решил не терять времени, – не очень ловко начал он, входя в ее гостиную.
– Монсеньор был здесь на прошлой неделе, – с сожалением сказала миссис Лоренс. – Он тоже мечтал с вами встретиться, но забыл дома ваш адрес.
– Он уж не опасается ли, что я ударился в большевизм? – с интересом спросил Эмори.
– Ох, ему сейчас очень трудно.
– Почему?
– Из-за Ирландской республики. Он считает, что ей недостает собственного достоинства.
– В самом деле?
– Когда приезжал ирландский президент, он тоже поехал в Бостон и был чрезвычайно расстроен, потому что члены приемного комитета, когда ехали с президентом в автомобиле, все время тянулись его обнимать.
– Бедный монсеньор, я его понимаю.
– Расскажите, какие у вас остались самые сильные впечатления от пребывания в армии? Внешне вы сильно изменились.
– Это следы другой, более опустошительной битвы, – отвечал он с невольной улыбкой. – А что касается армии – что ж, я установил, что физическая храбрость во многом зависит от того, насколько физически тренирован человек. Убедился, что сам я не более и не менее храбр, чем другие, – раньше я боялся, что окажусь трусом.
– Что еще?
– Еще – вывод, что человек может выдержать что угодно, если привыкнет, и что я хорошо сдал экзамен по психологии.
Миссис Лоренс посмеялась. Эмори испытывал огромное облегчение от того, что находится в этом тихом доме на Риверсайд-драйв, вдали от более скученных кварталов Нью-Йорка, где людям словно бы некуда выдыхать отработанный легкими воздух. Миссис Лоренс чем-то напоминала ему Беатрису – не темпераментом, но безупречной грацией и уверенностью манер. Дом, обстановка, ритуал обеда – все являло разительный контраст с тем, что он видел в поместьях богачей на Лонг-Айленде, где слуги были так назойливы, что их приходилось буквально отталкивать, или даже в более традиционных семействах, примыкавших к почтенному старому «Юнион-клубу». Он задумывался над тем, откуда взялась эта благопристойная сдержанность, это изящество, в котором ему чудилось что-то неамериканское, – было ли все это унаследовано миссис Лоренс от предков, поколениями живших в Новой Англии, или приобретено во время длительного пребывания в Италии и Испании?
После двух бокалов сотерна язык у него развязался, и, чувствуя, что к нему возвращается былое обаяние, он свободно заговорил о религии, литературе, опасных социальных тенденциях. Миссис Лоренс как будто осталась им довольна, и особенно ее заинтересовал его склад ума, а ему как раз и хотелось, чтобы людей снова привлек его ум – через какое-то время это могло стать уютным прибежищем.
– Монсеньор Дарси до сих пор считает, что вы – его новое воплощение, что в конце концов ваша вера оформится.
– Возможно, – отозвался он. – Сейчас-то я в некотором роде язычник. В моем возрасте всем, вероятно, кажется, что религия не имеет ни малейшего отношения к жизни.
Простившись с ней, он шел по Риверсайд-драйв душевно удовлетворенный. Забавно было опять побеседовать на такие темы, как интересный молодой поэт Стивен Винсент Бене или Ирландская республика. В последние месяцы, из-за пошлых взаимных обвинений Карсона и судьи Кохалона, весь ирландский вопрос изрядно ему опротивел, а ведь было время, когда он строил свою жизненную философию именно на кельтских чертах собственного характера.
Он вдруг почувствовал, что в жизни еще много чего осталось, если только пробуждение прежних интересов не означало, что он движется вспять – вспять от самой жизни.
Метания
– Я très[7] стар, и мне très скучно, Том, – сказал однажды Эмори, с удобством растянувшись на кушетке у окна. В лежачем положении он всегда чувствовал себя лучше. – Ты был занятным собеседником, пока не начал писать, – продолжал он. – А теперь держишь при себе любую мысль, если есть шансы ее напечатать.
Существование снова устоялось на нормальном безвзлетном уровне. Они решили, что при известной экономии им хватит денег платить за эту квартиру, к которой Том, домоседливый, как кошка, успел привязаться. Старые английские гравюры – сцены охоты – принадлежали Тому, так же как и большой гобелен – реликвия декадентских увлечений студенческих лет, и множество опустевших подсвечников, и резного дерева стульчик в стиле Людовика XV, с которого все через минуту вскакивали от невыносимой боли в спине – Том объяснял это тем, что сидеть приходилось на коленях у призрака мадам де Монтеспан, – так или иначе, именно имущество Тома обусловило их решение остаться на этой квартире.
Выходили они очень мало: изредка в театр или пообедать в «Ритце» либо в Принстонском клубе. «Сухой закон» нанес смертельные раны обычным местам веселых сборищ; уже нельзя было заглянуть в бар отеля «Билтмор» хоть в пять, хоть в двенадцать часов, с уверенностью, что найдешь там родственные души, а танцевать с юными девицами из Нью-Джерси или со Среднего Запада в Розовом зале отеля «Плаза» ни Тома, ни Эмори не тянуло – они уже вышли из этого возраста, да к тому же и тут требовалось несколько коктейлей, «чтобы спуститься до интеллектуального уровня этих женщин», как выразился однажды Эмори, чем привел в ужас некую почтенную матрону.
От мистера Бартона Эмори получил несколько весьма неутешительных писем, – сдать дом в Лейк-Джинева оказалось нелегко, уж очень он велик; максимальной арендной платы, какую можно получить в этом году, хватит только на уплату налогов и самый необходимый ремонт; мнение поверенного сводилось к тому, что вся эта недвижимость обременительна и не нужна. Однако Эмори, даже готовый к тому, что в ближайшие три года не получит с нее ни цента, все же из каких-то сентиментальных соображений решил пока что дом не продавать.
Тот день, когда он объявил Тому, что ему скучно, мало чем отличался от других. Он встал в полдень, завтракал у миссис Лоренс и домой добрался своим любимым способом – на империале автобуса.
– А почему тебе не должно быть скучно? – зевнул Том. – Разве это не приличествует молодому человеку твоего возраста и положения?
– Так-то так, – задумчиво протянул Эмори, – но мне не только скучно. Мне неспокойно.
– Любовь и война тебя доконали.
– Ну, не знаю, – возразил Эмори. – Думается, война как таковая не оказала особенно сильного влияния ни на тебя, ни на меня, но прежние устои она, безусловно, разрушила, вроде как вытравила из нашего поколения всякий индивидуализм.
Том удивленно поднял голову.
– Да, да, – убежденно продолжал Эмори. – Может, она изо всех на свете его вытравила. О Господи, как чудесно было когда-то мечтать, что я стану великим диктатором, или писателем, или религиозным или политическим вождем, – а теперь даже какой-нибудь Леонардо да Винчи или Лоренцо ди Медичи не мог бы по старинке прославиться на весь мир. Жизнь стала слишком огромной и сложной. Мир так разросся, что уже не в состоянии шевельнуть собственным пальцем, а я мечтал стать таким важным пальцем…
– Я с тобой не согласен, – перебил его Том. – Люди не оказывались в таком исключительном положении уже со времен… ну, скажем, со времен французской революции.
Эмори стал горячо возражать:
– Ты неправильно расцениваешь наше время. Сейчас каждый чудак – индивидуалист на период своего индивидуализма. Вильсон был силой, только пока он кого-то представлял; а сколько раз ему пришлось идти на компромисс. Даже Фош вполовину не такая значительная фигура, как Джексон Каменная Стена. Война когда-то была самым индивидуальным занятием, а между тем популярные военные герои не пользовались авторитетом и не знали ответственности. Гайнемер и сержант Йорк. Какому школьнику придет в голову выбрать в герои Першинга? У великого человека нет времени ни на что, кроме как быть великим.
– Так, по-твоему, героев в мировом масштабе вообще больше не будет?
– Будут – в истории, но не в жизни. Карлайлу было бы сейчас нелегко найти материал для новой главы в разделе «Герой как великий человек».
– Давай дальше. Я сегодня в настроении слушать.
– Люди сейчас так стараются верить в вождей, просто до умиления. Но стоит выдвинуться и завоевать популярность какому-нибудь борцу за реформы, или государственному деятелю, или писателю, или философу, – будь то Рузвельт, или Толстой, или Вуд, или Шоу, или Ницше, – как его смывает прочь встречным течением уничтожающей критики. В наши дни никто не способен выдержать громкой славы. Это самый верный путь к забвению. Людям надоедает без конца слышать одно и то же имя.
– Выходит, во всем виновата пресса?
– Безусловно. Возьми хоть себя. Ты работаешь в «Новой демократии», она считается самым блестящим американским еженедельником, ее читают наши виднейшие деятели и проч. и проч. В чем же твоя задача? Да в том, чтобы как можно умнее, интереснее и язвительнее высказываться о любом человеке, учении, книге или политической теории, какие тебе поручают преподнести публике. Чем больше энергии и сарказма ты в это вкладываешь, тем больше тебе платят, тем лучше расходится данный номер. Ты, Том Д’Инвильерс, несостоявшийся Шелли, изменчивый, верткий, умный, беспринципный, воплощаешь в себе критическую мысль нации… нет, не возражай, я знаю, о чем говорю. Я сам в университете писал рецензии на книги. И до чего же это было весело – человек честно, добросовестно пытается обосновать какую-то теорию или предложить лекарство, а ты клеймишь это как «легкое чтение для летнего времяпрепровождения». Попробуй скажи, что это не так.