Том рассмеялся, а Эмори с торжеством продолжал:
– Мы очень хотим верить. Молодые ученые стараются верить в своих предшественников, избиратели стараются верить в своих конгрессменов, страны стараются верить в своих государственных деятелей, – но они не могут верить. Слишком велика разноголосица, слишком велик разнобой нелогичной, непродуманной критики. А с газетами и вовсе дело дрянь. Богатый ретроград с тем особым хищным, стяжательским складом ума, который зовется финансовым гением, может стать владельцем газеты, а эта газета – единственная духовная пища для тысяч усталых, издерганных людей, неспособных в условиях современной жизни заглатывать ничего, кроме жвачки. За два цента избиратель покупает себе политические взгляды, предрассудки и мировоззрение. Через год политическая верхушка сменяется или газета переходит в другие руки – и что же? Снова путаница, снова противоречия, внезапный натиск новых идей, их смягчают, разбавляют водичкой, потом против них начинается реакция…
Он перевел дух.
– Вот поэтому я и зарекся писать что бы то ни было до тех пор, пока мои идеи либо устоятся, либо уж вовсе сгинут. У меня на душе и так достаточно грехов, не хватает еще, чтобы я забивал людям мозги пустышками в форме изящных афоризмов. Того и гляди, я бы толкнул какого-нибудь скромного, безобидного капиталиста на пошлую связь с бомбой или впутал юного невинного большевика в серьезный флирт с пулеметной лентой…
Том уже поеживался от этого пасквиля на его сотрудничество в «Новой демократии».
– Но какое это имеет отношение к тому, что тебе скучно?
Эмори считал, что самое непосредственное.
– Я-то при чем остаюсь? – вопросил он. – На что я годен? Множить потомство? Американские романы внушают нам, что «здоровый молодой американец» в возрасте от девятнадцати до двадцати пяти лет – существо абсолютно бесполое. А на самом деле чем он здоровее, тем это большая ложь. Единственное спасение от этого – найти какой-нибудь всепоглощающий интерес в жизни. Ну так вот: война кончилась; писать я не могу – слишком верю в ответственность, которую берет на себя писатель; а деловая жизнь – что о ней говорить. Она не связана ни с чем, что меня когда-либо интересовало, если не считать очень приблизительной, чисто утилитарной связи с экономикой. Но случись мне на ближайшие, лучшие десять лет моей жизни погрязнуть в конторской работе, интеллектуально это обогатило бы меня не больше, чем кинолента на индустриальную тему.
– А беллетристика? – предложил Том.
– Безнадежно. Когда я начинаю писать рассказ, меня угнетает, что я пишу, вместо того чтобы жить, – все время думаю, что жизнь-то, может быть, ждет меня в японском саду «Ритца», или в Атлантик-Сити, или в трущобах Ист-Сайда. Да и вообще нет у меня к этому настоящей тяги. Я хотел быть просто нормальным человеком, но моя избранница не смогла стать на мою точку зрения.
– Найдешь другую.
– О черт! Забудь об этом думать. Ты еще скажешь, что если бы девушка была стоящая, она бы меня дождалась? Нет, мой милый, девушка, которой действительно стоит добиваться, никого ждать не станет. Если б я думал, что найдется другая, я бы растерял последние остатки веры в человеческую природу. Развлекаться я, может быть, буду, но Розалинда – единственная на свете женщина, которая могла меня удержать.
– Ну ладно, – зевнул Том. – Я уже битый час выслушиваю твои признания. А все-таки я рад, что у тебя опять появились хоть какие-то резкие суждения.
– Да, – нехотя согласился Эмори. – И однако, я не могу видеть счастливых семей – с души воротит.
– А счастливые семьи нарочно стараются произвести такое впечатление, – утешил его циник Том.
Том в роли цензора
Бывало и так, что слушал Эмори. Это случалось, когда Том, окутанный клубами дыма, принимался со смаком изничтожать американскую литературу. Ему не хватало слов, он захлебывался.
– Пятьдесят тысяч долларов в год! – восклицал он. – Боже мой, да кто они, кто они? Эдна Фербер, Говернор Моррис, Фанни Хербст, Мэри Робертс Рейнхарт – кто из них создал хотя бы один рассказ или роман, который еще будут помнить через десять лет? А этот Кобб – я не считаю его ни способным, ни занимательным, да и не думаю, чтобы многие его высоко ценили, разве что его издатели. Ему реклама ударила в голову. А уж эти… ах, Гарольд Белл Райт, ах, Зейн Грей…
– Они стараются по мере сил.
– Неправда, они даже не стараются. Некоторые из них умеют писать, но не дают себе труда сесть и создать хотя бы один честный роман. А по большей части они просто не умеют писать, тут я с тобой согласен. Я верю, что Руперт Хьюз старается нарисовать правдивую, широкую картину американской жизни, но стиль и угол зрения у него варварские. Эрнест Пул старается, и Дороти Кэнфильд тоже, но им мешает полное отсутствие чувства юмора; эти двое хоть пишут компактно, не рассусоливают. Каждый писатель должен бы писать каждую свою книгу так, будто в тот день, когда он ее закончит, ему отрубят голову.
– Это как понимать, фигурально?
– Не сбивай меня! Так вот, у некоторых как будто и культура есть, и ум, и литературная хватка, но они просто не желают писать честно, а оправдываются тем, что на хорошую литературу, мол, нет спроса. Тогда почему же, скажи на милость, у Уэллса, Конрада, Голсуорси, Шоу, Беннета больше половины тиражей расходятся в Америке?
– А поэтов маленький Томми тоже не любит?
Том в отчаянии воздел руки, потом дал им бессильно повиснуть и тихо застонал.
– Я сейчас пишу на них сатиру, называется «Бостонские барды и Херстовские обозреватели».
– А ну почитай, – с интересом попросил Эмори.
– Пока у меня написан только конец.
– Что ж, это очень современно. Прочти конец, если он смешной.
Том извлек из кармана сложенный лист бумаги и стал читать, делая паузы, чтобы было ясно, что это свободный стих.
Эмори покатился со смеху.
– Здорово! За беспримерную наглость двух последних строк приглашаю тебя пообедать.
Эмори не мог бы подписаться под огульным разносом, который Том учинял американским писателям и поэтам. Он любил и Вэчела Линдзи, и Бута Таркингтона, восхищался изощренным, хоть и не глубоким артистизмом Эдгара Ли Мастерса.
– Что я ненавижу, так это их идиотские бредни насчет «Я Бог – я человек – я оседлал бурю – я видел сквозь дым – я сила жизни».
– Ужас!
– И хорошо бы американские прозаики отказались от попыток романтизировать бизнес. Никому не интересно про это читать, если только бизнес не мошеннический. Будь это интересная тема, люди читали бы биографию Джеймса Дж. Хилла, а не эти длиннющие конторские трагедии, где все толкуют о вреде дыма…
– А мрачность! – подхватил Том. – Вот еще один из любимых мотивов, хотя тут, надо признать, пальма первенства у русских. Наша специальность – это истории про маленьких девочек, которые ломают позвоночник, после чего их усыновляют брюзгливые старики, потому что они все время улыбаются. Можно подумать, что мы – нация неунывающих калек, а у русских крестьян одна общая цель – самоубийство.
– Шесть часов, – сказал Эмори, взглянув на часы. – Пошли, угощу тебя роскошным обедом за ювенилии твоего полного собрания сочинений.
Взгляд в прошлое
Июль изнемог от последней особенно жаркой недели, и Эмори, снова не находя себе места, подсчитал, что прошло ровно пять месяцев с того дня, когда он впервые увидел Розалинду. Впрочем, ему уже трудно было почувствовать себя тем молодым человеком, который сошел с военного транспорта, свободный, сам себе хозяин, жаждущий окунуться в гущу жизни. Однажды вечером, когда в окна его комнаты дышал изнурительный, расслабляющий зной, он несколько часов бился над стихами, пытаясь увековечить щемящую радость тех дней.
В ночи ветра февральские летели и шлепали по стенам все сильней, пустые мостовые заблестели. Притихла жизнь. Под светом фонарей, как масло золотое, снег лоснился в час звезд и слякоти.
Как много взглядов снежные заплаты скрывали между слякотных прорех! Я молод был. Со мною шла тогда ты, прекраснее и завершенней всех. Полузабытые мечты впивал я из губ твоих.
Был некий привкус в воздухе полночном; звук не вставал, мертвела тишина – и жизнь вдруг прозвенела льдом непрочным… Мы были вместе… Началась весна. (На крышах быстро таяли сосульки, и город падал в обморок.)
Все наши мысли – иней средь карнизов; мы, тени, целовались в проводах – не жуткий полусмех бросает вызов, а вздох о прежних огненных годах. Все, что она любила, – в сожаленье превращено.
Еще что-то кончилось
В середине августа пришло письмо от монсеньора Дарси, – видимо, ему только что попался на глаза адрес Эмори.
«Дорогой мой мальчик!
Твое последнее письмо меня встревожило. Словно и не ты его писал. Читая между строк, я догадываюсь, что помолвка с этой девушкой не принесла тебе безоблачного счастья, и ты, я вижу, утратил романтический взгляд на жизнь, который был у тебя до войны. Ты сильно ошибаешься, если думаешь, что можно быть романтиком без религии. Иногда мне кажется, что для нас с тобой секрет успеха, какого ни на есть, заключен в мистическом элементе нашего существа: что-то вливается в нас такое, что расширяет нашу сущность, а с отливом его наша сущность съеживается; два твоих последних письма я бы назвал прямо-таки ссохшимися. Бойся потерять себя в сущности другого человека, будь то мужчины или женщины.
В настоящее время у меня гостят его высокопреосвященство кардинал О’Нийл и епископ Бостонский, поэтому мне трудно выбрать время для письма, но потом я очень хочу, чтобы ты ко мне приехал, хотя бы только на субботу и воскресенье. На этой неделе я должен съездить в Вашингтон.
Чем я буду занят дальше, еще неясно. Строго между нами, не исключено, что в ближайшие восемь месяцев на мою недостойную голову опустится алая кардинальская шляпа. Так или иначе, мне бы хотелось иметь свой дом в Нью-Йорке или в Вашингтоне, куда ты мог бы приезжать на свободные дни.
Эмори, я очень рад, что оба мы живы; эта война вполне могла прикончить наш славный род. Но что касается брака – ты сейчас переживаешь самый опасный период своей жизни. Ты рискуешь жениться «на скорую руку, да на долгую муку», но думаю, что этого не случится. Судя по тому, что ты пишешь о плачевном состоянии твоих финансов, теперешняя твоя мечта, разумеется, неосуществима. Однако, меряя тебя моей обычной меркой, я бы сказал, что еще в ближайшие годы тебя ждет серьезное эмоциональное потрясение.
Непременно пиши мне. Куда это годится, что я так плохо о тебе осведомлен.
Искренне к тебе расположенный
Тэйер Дарси».
А через неделю после получения этого письма их маленькое хозяйство развалилось, как карточный домик. Непосредственной причиной послужила тяжелая, видимо, неизлечимая болезнь матери Тома. И вот они свезли мебель на склад, распорядились сдать квартиру от их имени и пожали друг другу руки на Пенсильванском вокзале. Том и Эмори словно только и делали, что прощались.
Оставшись в тоскливом одиночестве, Эмори махнул на юг, надеясь поймать монсеньора в Вашингтоне. Они разминулись на два часа, и тогда, решив провести несколько дней у полузабытого престарелого дядюшки, Эмори покатил по тучным полям Мэриленда в округ Рамильи. Но вместо нескольких дней он пробыл там с середины августа почти до конца сентября, потому что в Мэриленде он встретил Элинор.
Глава III. Ирония юности
Еще много лет, когда Эмори вспоминал Элинор, ему снова слышалось, как плачет ветер, пронизывая сквознячками сердце. В ту ночь, когда они верхом поднимались в гору и холодная луна плыла сквозь тучи, он потерял еще какую-то невосполнимую часть себя, а потеряв ее, потерял и способность жалеть о ней. Можно сказать, что с Элинор к Эмори в последний раз подкралось Зло под маской красоты, в последний раз жуткая тайна заворожила его и растерзала в клочки его душу.
С ней его воображение не знало удержу, вот почему они и поднялись на самую высокую точку в округе и смотрели, как плывет высоко в небе злая луна, – они знали, что видят друг в друге дьявола. Но сама Элинор – или она приснилась ему? Позже затевали игру их призраки, но оба они от души надеялись, что больше не встретятся. Бесконечная ли печаль ее глаз околдовала его или собственное отражение, которое он увидел, как в зеркале, в великолепной ясности ее ума? Другого такого переживания, как Эмори, у нее не будет, и если она прочтет эти строки, то скажет: «А у Эмори не будет другого такого переживания, как я».
И не вздохнет, как не вздохнул бы и он.
Однажды Элинор попыталась написать об этом:
Они чуть не рассорились, потому что Эмори утверждал, что непозволительно рифмовать «угасанью» и «молчанье». И еще был у Элинор кусок другого стихотворения, для которого она никак не могла подобрать начало:
Элинор всем сердцем ненавидела Мэриленд. Она принадлежала к старейшему из старых семейств округа Рамильи и жила с дедом в большом мрачном доме. Родилась и росла она во Франции… Но не с этого надо было начинать. Попробую начать по-другому.
Эмори скучал, как с ним всегда бывало в деревне. Он уходил один на далекие прогулки, читал кукурузным полям «Улялюм» и одобрял Эдгара По, спившегося до смерти в этой атмосфере улыбчивого благодушия. Как-то раз он отшагал несколько миль по незнакомой дороге, потом, на беду, послушав совета какой-то негритянки, свернул в лес и окончательно заблудился. Пролетная гроза решила разразиться именно здесь, и, к великой его досаде, небо почернело и дождь закапал сквозь листву деревьев, сразу ставших неуютными и призрачными. Гром угрожающе заворчал вдалеке, глухими залпами стал прокатываться по лесу. Он шел напролом, надеясь выйти из лесу, и наконец сквозь сетку перепутанных веток увидел просвет между деревьями и дальше – открытое место, то и дело озаряемое молниями. Добежав до опушки, он остановился, не решаясь пуститься через поле к домику – светящейся точке вдали. Было всего половина шестого, но за десять шагов впереди ничего не было видно, только при вспышках молнии все вокруг выступало четкими, пугающими очертаниями.
Внезапно слуха его коснулись странные звуки – звуки песни, и пел ее низкий, хрипловатый голос – женский голос – где-то совсем близко. Год назад он, вероятно, рассмеялся бы или задрожал, но сейчас, снедаемый беспокойством, он только стоял и слушал, давая словам проникнуть в сознание.
Новая молния расколола небо, но пение продолжалось, даже не дрогнув. Певица явно была на лугу, и голос ее как будто исходил из стога сена шагах в двадцати впереди.
Потом голос умолк; умолк и зазвучал снова, – точно скорбный хорал взлетал ввысь, повисал в воздухе и падал, сливаясь с дождем.
– Вздумалось же кому-то в округе Рамильи, – проговорил Эмори вслух, – петь Верлена на мотив собственного сочинения, когда услышать его может только мокрый стог сена!
– Кто-то идет! – крикнул голос, ничуть не встревоженный. – Кто вы? Манфред, святой Христофор или королева Виктория?
– Я Дон Жуан! – экспромтом отозвался Эмори, стараясь перекричать шум дождя и ветра.
Из стога раздался громкий радостный смех.
– Я знаю, кто вы, вы – тот юный блондин, что любит «Улялюм», я вас по голосу узнала.
– Как мне к вам подняться? – крикнул он, подбегая к стогу, уже промокший до нитки. Из-за края стога появилась голова – было так темно, что он разглядел только черные влажные волосы и два глаза, светящихся, как у кошки.
– Надо разбежаться и прыгнуть, – отвечал голос, – а я подам вам руку… Нет, не здесь, с другой стороны.
Он послушался, и когда стал карабкаться на стог, по колено увязая в сене, маленькая белая рука протянулась ему навстречу, ухватила его руку и помогла добраться доверху.