– С чего ты так уверен?
– Просто уверен – и все.
Я покачал головой.
– Если б ты ее так любил, – сказал я, – то ты бы о ней со мною разговаривал.
– Если б у нас были обычные времена – быть может, да, – ответил он. – Но это не обычные времена, правда же? Я должен быть осторожен. Нам всем приходится.
– Чего бояться?
– Всего. И всех.
Я огляделся. Мне вдруг показалось, будто к нам прислушивается вся таверна, наблюдает за нами, осознает чувства Оскара к этой девушке и мои чувства к нему. В сердце своем я всегда знал, что Оскар не разделяет моих романтических томлений, но меня глубоко ранило думать о том, что он может быть близок с кем-то другим.
– Я не убежден, что ты прав, – сказал он. – Разве художник не должен оставаться верен собственному инстинкту?
– Не мне тебе говорить, Оскар, о чем тебе следует думать, – произнес я. – Могу лишь сообщить тебе, что́ я чувствую.
– И ты убежден, что мне следует ее уничтожить? – спросил он.
– Убежден. Но мало того – еще я думаю, что тебе больше не стоит писать Алиссу. Вероятно, ты слишком близок к ней. Лучше б ты приберег талант для чего-то более подобающего.
Он побледнел, но я не ощущал никакого раскаяния. Мне хотелось, чтобы он сжег эту картину, чтобы он осознал: картина настолько никчемна, что ему стоит вообще забросить этот замысел, а вместе с ним – и девушку. Рисуй коров, подумал я. Рисуй коров сколько влезет. А если это удовлетворит твои художественные потребности, для разнообразия пиши овец.
– И он так и сделал? – спросил Морис, который хранил молчание все то время, пока я рассказывал ему эту историю. – Уничтожил картину?
– Да, уничтожил, – ответил я, не в силах встретиться с ним взглядом. – Мы просидели у Бёттхера допоздна, очень напились, и, как ему было свойственно в такие мгновения, он сделался очень слезлив, поник головой и разрыдался, проклиная свою бездарность. А после этого решительно схватил картину и разорвал надвое, а потом еще раз, и еще, и еще.
Морис ничего не сказал, но допил, глядя на улицу.
– Надеюсь, вы не стали думать обо мне хуже, – наконец произнес я, и он покачал головой, протянул руку и накрыл своей ладонью мою – совсем как Оскар в Берлине почти полвека назад.
– Нет, конечно, – ответил он. – То, что сделали, вы сделали из ревности, но еще и от любви. И вы в то время были просто мальчишкой. Никто из нас не владеет своими эмоциями в таком-то возрасте.
Я глянул на часы и вздохнул.
– Как бы то ни было, нам пора в гостиницу, – сказал я. – Мне нужно переодеться.
В тот вечер после того, как я вернулся с издательского ужина, в баре он не появился. И, несмотря на его наказ, я просидел там допоздна, надеясь, что он все-таки придет. Но близилась полночь, и я наконец бросил ждать и решил вернуться к себе в номер, немного перебрав, приложил ухо к его двери, пытаясь расслышать хоть что-нибудь изнутри, но там было тихо. В постель я лег уставшим и готовым ко сну, однако перед тем, как потушить свет, заметил на тумбочке журнал, который он подарил мне утром, и долистал до его рассказа. Тот не был хорош. Совсем. На самом деле текст оказался так плох, что я стал сомневаться, достанет ли Морису вообще таланта быть писателем и не оказываю ли я ему медвежью услугу тем, что его поощряю. Я пролистал остальной журнал, и сердце у меня упало, когда я заметил на последней странице состав редакции: главным редактором издания был не кто иной, как Дэш Харди, американский писатель, с которым мы познакомились в Мадриде. Это он заказал текст, он увидел в нем достоинства – и он же его опубликовал.
Конечно, оглядываясь в прошлое, я в силах увидеть, что выбрал не те слова, чтобы описать Оскаров портрет Алиссы. Несмотря на мою юность и невежество в искусстве, я знал, что она совершенно не топорна и не пошла. На самом деле портрет был великолепен. Парадокс заключался в том, что в 1939 году я увидел что-то прекрасное и сказал его творцу, что это позор. А теперь, почти полвека спустя, я прочел что-то ужасное и, когда меня спросят, наверняка стану это хвалить.
Поистине бессовестное поведение.
6. Нью-Йорк
Перелет в Нью-Йорк стал первым случаем, когда мы путешествовали действительно вместе и в самолете спланировали наше расписание. Я должен был читать в Культурном центре Ассоциации молодых иудеев на 92-й улице, далее – на круглом столе романистов в Университете Нью-Йорка и в третий раз – в Бруклинской библиотеке, не считая обычных интервью, раздачи автографов и участия в радиопередачах, и Морис согласился сопровождать меня всюду с одним условием: что у него будет один свободный вечер повидаться с друзьями, жившими в городе.
Сами чтения прошли хорошо, если не считать круглого стола, где меня объединили с сильно превозносимым романистом из Парк-Слоупа лет на двадцать моложе меня, который выглядел так, будто весь день до этого снимался в рекламе высококлассной дизайнерской одежды, и с молодой женщиной, чей дебютный роман издали шесть лет назад, но она не выказывала ни малейшего признака того, что пишет вторую книгу. Почему-то упорно звала меня “герр Акерманн”, невзирая на мои неоднократные мольбы называть меня Эрихом. (“Я б не смогла, – призналась она за сценой, потребовав у кого-то из местных помощников бокал вина. – Вы же, типа, мне в дедушки годитесь”.) Женщина (назовем ее Сьюзен) и мужчина средних лет (попробуем звать его Эндрю) сидели на сцене по обе стороны от меня, и, поскольку в романе Сьюзен проводились искусственные и глубоко надуманные параллели между политической напряженностью в Германии тридцатых годов и американским сопротивлением войне во Вьетнаме лет тридцать спустя, ведущий спросил, считаю ли я, что в ее произведении верно отражен мой личный опыт жизни в городе в те дни.
– Это было так давно, что мне трудно вспомнить, – ответил я, глядя на публику, внимание которой было целиком сосредоточено на мужчине, сидевшем слева от меня. – Не следует забывать, что я тогда был всего лишь подростком, и ум мой политика, в общем, не занимала. Я думал о своем будущем и надеялся состояться как писатель. Однако, считая, что Сьюзен провела очень хорошие исследования, перед тем как писать эту книгу, – она определенно неплохо передает географию города – меня бы больше заботило отсутствие нравственных ориентиров у немецких персонажей.
С моей стороны это была значительная недомолвка: роман я прочел несколькими неделями раньше, когда получил свое расписание, и счел его не просто банальным в описании расового конфликта, но и глубоко наивным по манере мышления – исследования свои она, похоже, проводила, просматривая старые фильмы о Второй мировой войне. При малейшем намеке на критику, однако, она повернулась ко мне, тут же перейдя к обороне.
– Нравственных ориентиров? – переспросила она. – Не могли бы вы прояснить, что вы под этим имеете в виду, герр Акерманн?
– Дело в том, – ответил я, поразившись, как самим обращением ко мне она сумела намекнуть, что мое замечание невнятно, – что в те дни некоторые немцы вполне открыто выражали свое несогласие с политикой Гитлера, а многие вообще стремились уехать из страны. Мне представляется неудачным, что их присутствие так редко выводится в художественной литературе о войне.
– Я не пишу о войне, – произнесла она, пальцами обозначая кавычки-лапки. – Прошу вас, не клейте ярлыков на мое творчество.
– По-моему, стоит аккуратнее выбирать выражения, старина, – произнес Эндрю, подавшись вперед, и в его тоне состязались между собой веселье и негодование. – Сьюзен у нас вроде как знаток этого периода истории.
– А я в нем, вообще-то, жил, – ответил я.
– Но вы сами сказали, что были всего-навсего пацаном.
– Да, но люди часто убеждены, что после подъема национал-социализма вся нация в одночасье превратилась в орду варваров-антисемитов. Как авторам художественной литературы нам уж точно следует искать истории наименее избитые, не правда ли? И кое-какие можно найти в жизни тех, кто противостоял нацизму и в итоге сгинул.
– Извините, – произнесла Сьюзен, воздев руки так, что стало похоже, будто ей потребуется успокоительное, если я не умолкну. – У мужа моей лучшей подруги всю родню убили в лагерях. Поэтому для меня тема весьма эмотивна. Даже предположение с вашей стороны, герр Акерманн, что…
– Я просто говорю… – начал я, но меня тут же перебил Эндрю, положивший руку мне на колено, чтобы заставить меня замолчать.
– Я не ошибаюсь, Эрих, считая, – спросил он, – что вы состояли в гитлерюгенде?
– Ну да, – ответил я, ощущая, как по спине ползет капля пота. – Это сохранилось в документах. У всех мальчиков моего возраста не было иного выхода – только участвовать в гитлерюгенде. Как и все девочки были обязаны состоять в “Бунд дёйчер мэдель”[14].
– Не женщины на войне сражаются, – стояла на своем Сьюзен. – И они никогда их не начинают.
– Расскажите это миссис Тэтчер, – ответил я. – Или Елене Троянской.
– А вы были солдатом в немецкой армии? – продолжал Эндрю.
– В вермахте – да, – признал я. – Я никогда этого не отрицал. Хотя в боях, конечно, не участвовал. Я служил в канцелярии в Берлине во время…
– Тогда, быть может, прежде чем станете рассказывать нам байки о хороших немцах, которые пытались остановить Гитлера, – сказал он, – вы на минутку притормозите и задумаетесь о семьях тех, кто отдал жизнь, неся миру свободу.
– Правильно, – согласилась Сьюзен, и публика в зале тут же разразилась бурными аплодисментами такому вот показному патриотизму, клише на потребу толпе, предложив Эндрю овацию стоя, а тот сделал вид, будто не замечает ее, отпивая воды и поигрывая обручальным кольцом. С того момента оба романиста и ведущий полностью прекратили обращать на меня внимание, однако после, за сценой, каждый попросил меня подписать им по экземпляру “Трепета” и сфотографироваться вместе, пожимая мне руку так, будто мы с ними старые друзья.
– Мудила сраный, – сказал Морис, имея в виду мужскую модель в облачении романиста, когда мы после возвращались в такси в гостиницу. – Он просто играл на публику, не более того. И вы видели, как люди его потом поздравляли, когда выстроились за автографами? Будто он единолично вел высадку на пляжи Дюнкерка. То есть вы же лично никого не убивали, правда? Сами ведь говорили, вы служили писцом.
– Но, полагаю, едва ли я вправе читать проповеди о сопротивлении нацистам, если сам в нем не участвовал.
– Вы приказы выполняли. А если б нет, вас бы расстреляли.
Я не ответил, а уставился в окно на проплывавшие мимо улицы и – впервые за все наше знакомство – отклонил предложение выпить на сон грядущий в гостинице, вместо этого удалился к себе в номер, где принял долгую горячую ванну и пил один до глубокой ночи.
Следующий день прошел без особых происшествий, а наутро после я проснулся рано, с нетерпением рассчитывая на встречу с Морисом за завтраком. Накануне вечером я скучал по нему, когда он ушел общаться с друзьями, но мы договорились увидеться в десять в вестибюле гостиницы. Он не появился, и через много часов, когда я уже спустился пообедать, то увидел, что Морис входит за мной следом в двери, в той же одежде, какая была на нем накануне вечером, и вид у него довольно потрепанный. Впрочем, у меня на лице, очевидно, нарисовалось облегчение, потому что смотрелся он несколько виновато – утверждал, что перебрал и решил заночевать в квартире у друга.
– Могли бы сообщить, – сказал я. – Я не знал, вы живы или мертвы.
– Ни к чему эта мелодрама, Эрих, – произнес он, отмахиваясь от моей озабоченности, и его презрение вонзилось в меня, я словно получил удар под дых. Казалось, наш с ним союз начал перерождаться и Морис больше не ощущал нужды относиться ко мне так же уважительно, как раньше.
– Пойдемте, – сказал он. – Я проголодался. Поднимемся, а я пока еды закажу.
Мне хотелось ответить ему отказом, у меня есть чем себя занять, нежели весь день ходить за ним следом, но он уже шагал к лифтам, и я, зная, что, может, опять не увижу его много часов подряд, если не двинусь следом, проглотил свою гордость и скользнул меж дверей, когда они уже закрывались, – и мы безмолвно поднялись к нашим смежным номерам на одиннадцатом этаже.
Входя к нему в спальню, я ощутил нечто вроде эротического восторга. На столе лежал открытым его чемодан, а постель была не убрана после того, как он ложился вздремнуть вчера днем, простыни смяты. Я заметил в беспорядке разбросанные по полу белье и носки, и интимность этой сцены сильно возбуждала.
– Вы обедали? – спросил он, сбрасывая ботинки.
– Конечно, – ответил я. – Уже начало третьего.
– Ну а я проголодался. Будьте так добры, закажите мне обслуживание в номер. Чизбургер и картошку. Что-нибудь вроде. Мне нужно в душ.
Я потянулся к кожаной папке у стола и полистал ее.
– Вы хотите чем-нибудь это запить? – спросил я.
– Диетическая кола. Льда побольше.
Пока я набирал соответствующий номер и размещал заказ, он сел и стащил носки, мгновение порассматривал свои пальцы на ногах, а затем снял через голову футболку и впервые явил мне свое тело. Хорошая мускулатура, без волос, а когда он склонился, четко нарисовались глубокие борозды мышц на животе. Понизу его правого бока бежал шрам. Невозможно было не пялиться на него, и даже зная, что он смотрит прямо на меня, я не мог отвести глаз.
– В двенадцать лет мне аппендикс вырезали, – сказал он мне, снова вставая. – Хирург все испортил, поэтому шрам так заметен. Если его коснуться, он становится ярко-красным. Попробуйте, если хотите.
Я подошел к нему и протянул руку, нерешительно провел кончиком пальца вдоль этой раны, и точно – от моего касания шрам слегка вспыхнул. Когда я достиг того места, где краснота сливалась с натуральным оттенком кожи, я положил ладонь Морису на живот, ощущая тепло его тугого юного тела под своей старческой рукой.
– Видите? – сказал он, делая шаг назад и расстегивая джинсы, а затем стащил их и бросил на кровать без всяких церемоний. Теперь он стоял передо мной в трусах-боксерах, и я принудил себя отвести взгляд, при этом уловив у него на лице намек на улыбку.
– Мне лучше уйти, – произнес я.
– Прошу вас, останьтесь. Пока я буду в душе, может зайти парень из обслуги, и мне нужно, чтобы вы его впустили.
Морис удалился в ванную, оставив дверь слегка приоткрытой, и в следующий миг я услышал, как вода бьет в пол душевой кабинки, а затем – более приглушенный ее звук, когда он встал под струи. Он заигрывает со мной, спросил себя я, или просто не смущается? В действиях Мориса чувствовалось что-то опытное. Я шагнул к двери в ванную и заглянул внутрь: за стеклом душевой кабинки из окружавшего пара проступали очертания его нагого тела, а когда он повернулся, я вновь отступил к кровати, ощущая такое эротическое желание, что чуть не лишился чувств. Мне теперь стыдно припоминать, как я зарылся лицом в его подушку, надеясь уловить хоть какой-то его запах, но там ничем не пахло. Не успел я осрамиться как-то еще, в дверь постучали – это принесли его обед.
Выйдя из душа несколько минут спустя в белом банном халате, свободно завязанном на поясе, он пригласил меня тоже что-нибудь съесть, но я отказался, промолвив, что лучше вернусь к себе в номер.
– Не уходите, – настаивал он. – Терпеть не могу есть в одиночестве. Расскажите мне еще про вашего друга Оскара.
– Как-нибудь в другой раз, Морис, – ответил я, качая головой. – Не в настроении я сегодня.
– Но я хочу знать. Сядьте. Давайте дальше. Эрих, садитесь.
И разумеется, разочаровать его было выше моих сил, поэтому я подчинился и заговорил.
Стояло лето 1939 года, война начнется всего через пару месяцев, и я условился встретиться со своим другом в нашем обычном месте, чтобы отпраздновать его день рождения. Он сидел один у окна, когда я переходил дорогу, и, стоило мне постучать в стекло и помахать ему, расплылся в широкой улыбке и поманил меня внутрь. Обрадованный, я присоединился к нему в кафе, и когда кельнерша принесла нам пиво, мы подняли бокалы.