И телом весело становилась немая душа.
Перед староверской иконой Богоматери Казанской, перед еще более древней иконкой Параскевы Пятницы горели Лизины цветные лампады: перед Божией Матерью красная, перед Параскевой – зеленая, цвета яркой весенней травы.
Лампады мстились Вере горящими буквицами, словно они спрыгнули со страниц Псалтыри и загорелись сами в темном, зимне-сумеречном воздухе избы. О чем они говорили, шептали? Пели? Старуха Лиза читала, как пела, и Вера, сидя за столом и положив на стол чистые, розовые после бани руки, тихонько раскачивалась из стороны в сторону и неслышно пела псалмы и кафизмы вместе с ней.
Лиза расспрашивала ее о жизни в Красноярске. Вера отвечала жестко, скупо: «Ничего, хорошо жила». – «А какова беса в путь пустилася?» – «Не беса, а… – Перед Верой распахнулись нежные синие небеса. – А Бога, лучше скажи. Меня подруга попросила в Иерусалим за нее сходить». – «За ее? Как это, за ее?» – «Померла она». Лиза троекратно перекрестилась и с чувством вымолвила: «Царствие Небесное рабе Божией… как бишь ее?.. Анна?.. Анне. И вечная память».
Вера сидела застыло. Вечная память? А кто будет помнить о ней, когда она умрет? Кто по ней заплачет?
Время катилось тряским колесом старой забытой телеги.
…век, а может, день, а может, тень.
…дня не будет, и ночи не будет, и времени не будет…
…и небеса совьются в свиток…
…в какой еще свиток, ты спятила…
Настал день, когда Вера униженно, кляня себя за смущение, попросила у Лизы денег взаймы. На дорогу. От Казани до Москвы. Я отдам, я занять, на время, я без обмана, бормотала Вера, а Лиза презрительно махала высохшей рукой: «Да ни в жись не отдашь, россказни все это! вильнешь хвостом, и поминай как звали!» Потом вздыхала глубоко: «Я-то стара перешница, зачем мене монеты эти, бумажонки. В гроб с собой не возьму». Подошла к палехской шкатулке, что стояла на старинном телевизоре – огромная линза, полная мутной воды, закрывала, увеличивая, крохотный болотный экран, – повернула изящный, как из сказки, ключик. «Верк, тут у мене пеньсия скоплена, на похороны! Так я тебе из ее дам! Много, пойми, не дам! Не обессудь, матушка!» В сухих птичьих лапках шуршали бумаги, испещренные пятнами и цифрами. Лиза протянула деньги Вере, сморщила лицо и заплакала, и беззубый рот ее растянулся в плаче, будто в улыбке.
Вере было жаль уезжать от Лизы. Они сроднились сильно и быстро. Вера понимала: уедет, а возвращенья не будет. И жизни Лизиной не будет. На прощанье Вера обняла Лизу крепко, крепко, и смутно, жарко, торопливо выдохнула ей в сморщенное печеным яблоком ухо, под серебряную метельную прядку: «Прощай, товарищ Матронина».
***
Гуляла по Казани. Добралась до Кремля. Белокаменные башни напоминали ей толстых баб в белых поневах, стояли крепко, ноги расставив крашеные, кирпичные, и руки в боки. Перед кремлевской стеной горделиво застыл громадный железный павлин, хвост у него настелен по земле из елового темного, изумрудного лапника. Сам стальной, хвост живой. Павлин должен был напоминать о немыслимой роскоши ханов, что сотни лет назад обитали тут. Башня царевны Сююмбеки кренилась, падала набок. В небе плыли теплые облака. Снег таял стремительно и озорно, превращаясь в бормотливую воду. Вера, стоя у бордюра тротуара, зачарованно глядела на бурливый водяной бег, на ноздреватый грязный хлеб оседающих сугробов. Еще одна зима миновала. Весна налетала быстро и властно. Вера у всех спрашивала время. Часов у нее не было с собой. Отродясь наручных часиков не нашивала. Ей отвечали, и все по-разному. Она заволновалась, слишком рано пришла на вокзал. Сидела в зале ожидания. В жизни всегда надо чего-то ждать. Все ждут, ждет и она.
«Ие-ру-са-лим», – шевелились упрямые губы. Объявили посадку.
Весь путь до Москвы Вера просмотрела в окно. Она там видела землю. В темноте – свет. Фонари, рекламу, дрожащие во мраке неоновые яркие трубки. При солнце – снег, грязь и камни. Дома. Людей. Люди шли мимо. Они не видели ее, свечой горящую в холодном окне. Иногда в стекле она видела себя. Зеркало пугало ее. Она не хотела заглядывать в свое отраженье. Хотела быть свободной, и от самой себя тоже. Это было глупое желание: она зависела от всего – от денег, от голодного желудка, от зла и добра встреченных на пути людей, но превыше всего она зависела от времени, и, хоть немало лет жила она уже на свете, ей все-таки было не понять, из чего время состоит и отчего оно движется. Так же, как непонятно, нелепо движется человек.
«Если оно движется и живет, как мы, значит, оно и умирает, как мы», – мысли текли, а пальцы звенели ложечкой в вагонном стакане, размешивали ненужный снеговой сахар.
Казанский вокзал в Москве бросился ей в лицо гомоном и раскосыми лицами, родная Азия наплыла на нее и закружила в песчаном раскосом хороводе, бежали сломя голову девчонки в кожаных островерхих шапках с меховой оторочкой, волокли тюки толстопузые дядьки в полосатых халатах; еще лежал снег, а внутри вокзала плыл маревом зной, и узоры под потолком кричали о давно забытой, алмазной и кровавой ханской власти, а может, о красоте, тоже забытой в погоне за жратвой и жильем, – красная лепнина выгибалась, мраморные дамские пальчики шевелились и манили, безмолвно соблазняя, совращая тайной легендой. Быль это боль! Все, что было с тобой, все равно ты забудешь. Как и этот день, и день вчерашний. Ноги ступают по земле, а какая разница? Точно так же они ступали бы по облакам, дай им волю.
Вера шла по вокзалу, выходила из него вон, на воздух, на широкую площадь, и вопросы кипели у нее на сжатых в нитку губах: где старая Россия? кто ее помнит? где тот СССР, в котором жили ее отец и мать, ее бедный отец Емельян Сургут, за что посаженный за колючку, она так никогда и не узнала, ей не сказали, ребенка берегли, – за все хорошее, а может, и ни за что, – и ее бедная мать Дарья Сургут, крепкая сибирская баба, чертоломила всю жизнь, перепробовала на зуб сто работ, а смерть настигла, как всех, и не увильнешь, не отвертишься, – все случилось, как надо, и кладбище, и крест, и на снегу торопливые поминки. Где старики, и где новизна? Новая страна, Вера в ней сейчас и жила, ее новое обиталище, новая ее гостиная и спальня, была непонятна ей, она пыталась прочесть ее, как книгу, как ту толстую чугунную Лизину Псалтырь, да еще чуднее расползались по чадным снеговым, земляным страницам новые каменные, железные буквы. Новые рисунки: охальные, непотребные. Стыдно? Отвернись! Да невозможно всю жизнь прожить с отвернутым вбок лицом. Веру приучили глядеть правде в глаза. Она и глядела.
Она шла по Москве и искала в ней ту вечную Москву, о которой она в книжках читала, будто в сказках, и которую воображала себе часто и радостно, как летом – новогоднюю елку: вот кремлевские башни, и алые на них звезды, вот танки на параде, вот полосатые, дынные и яблочные купола знаменитых пряничных церквей, – где все это, родное до слез? Небоскребы, блеск стекла и металла, до рези в глазах, дымная гарь, грохот колес и крики гудков заслоняли живой яркий цвет и живой дальний колокол. Тихо, шептала она себе, тихо! Не возмущайся! Это же она, твоя Москва! Твоя любимая столица! Спасибо Иерусалиму, а то так бы и прожила в Сибири, и Москвы бы не увидела, не пошагала вдоль по ней, по родимой! Глаза против воли все запоминали. Зачем человеку память? К чему помнить все? В гроб с собой не возьмешь, повторяла она изогнутыми насмешливо тонкими губами ворчливую Лизину присловицу.
На Красную площадь Вера все-таки выбрела. То в метро, то в троллейбусе, то пешком, – ей казалось, она движется ползком, – то и дело выспрашивая у прохожих дорогу, нарываясь на иноземцев, они беспомощно растопыривали пальцы и лопотали по-ихнему, Вера извиняюще улыбалась, она ни одного чужого языка не знала, и это тоже бросало ее в краску, топило в глубоком стыде: вот мы неграмотные какие! а простые! а сибиряки такие вот, лапотные! Она словно бы попала из незапамятного времени, а чуть ли не из-за тюремной колючки, в новый мир, в странный, резкий его свет и гром, – у нее было чувство, что ее выбросили в пустое открытое небо, в черный, всеми звездами сверкающий ночной окоем, и все взблескивает вокруг, светится и рушится в бездну, а ей надо пройти над бездной по самому краю жизни, по ее узкой, как ладонь или ступня, дрожащей кромке.
…скажите мне имя времени! Оно – мое. Крепче кремня, нежней, чем белье!
…прозрачней и призрачней, чем свадебная фата…
…страшней, чем на тризне… в крови его пята…
Многоглавая мощная церковь ударила ее по глазам ярким бешенством, безумием куполов: желтый! звездный! алый! в колючих гранях, будто самоцветная друза! полосатый, как матрац! золотой, тяжкий сгусток счастья, хоть лизни золотой сахар, да не отравись только, закрой глаза, застынь, слушай! Как раз зазвонили с колокольни. Вера стояла и слушала звон, будто всю жизнь была глухая и вот услышала мир. «Как чудо», – подумала она с легкой улыбкой – над собой, над миром, что вот внезапно взял да подарил ей столицу, и она невольно сравнивала ее с Сибирью, и выходило так, что все равно Сибирь сильнее, мощнее, – грандиознее. «Наша Сибирь главное чудо», – думала Вера, задирая голову и восторженно, как дитя, разглядывая яркие сумасшедшие купола Василия Блаженного. Стекло и сталь за спиною померкли. Новизна сдохла, рухнула и разбилась: умерла. Вечность моталась перед Верой в небе, синем уже по-летнему, в виде этих разноцветных круглых разбойничьих голов в расписных роскошных тюрбанах. Вечная Русь принесла ей на голубиных крыльях большую радость, и Вера не знала, куда ей эту радость спрятать: за пазуху ли, в ранец за спиной.
Ни на какую гостиницу денег у нее, конечно, не было. Лизины дареные купюры из ее кошелька исчезали так же быстро и внезапно, как и появились. Она старалась их сберечь, и тем быстрее и насмешливей они, разменные, утекали. Столько поджидало в Москве соблазнов! Как это вкусно, и это, и еще это, а голод не тетка! А это, разве можно такое пропустить, не посмотреть! Вера забредала в зоопарк, в планетарий, дивилась на ночное искусственное, под куполом, небо, полное звезд, и планеты по нему катились, и Юпитер с Красным Пятном, и круг лунного сыра, и Сатурн с кольцами, подобный детской юле; даже на концерт звезды, модной певицы, однажды попала – так долго перед ней трясли билетом, и так красиво, медово светились из вечернего мрака толстые, в три обхвата, колонны громадного театра, что Вера не устояла, махнула рукой и вынула деньги из потощавшего гомонка. Певица пела так красиво! Слишком красиво; Вера даже подумала – она не живая женщина, а красивая кукла, и внутри нее завели голосовой автомат, и он выпускает на волю, в публику, красивые соловьиные рулады. Певице громко хлопали, хлопала и Вера. Она хотела, вместе с другими людьми, увидеть еще раз, хоть на миг, красивую певицу; толкалась около тяжелого занавеса в потной нарядной толпе, протягивала руки, кричала вместе со всеми: «Бис!» В гардеробе, когда она брала свою одежду, она поймала ненавидящий взгляд гардеробщицы: Вера ничего за услугу не дала ей, никакой денежки, не вынула из кармана. Ночевала на Казанском вокзале: быстро и сурово сдружилась с дежурной из Сибири, и та милости ради, без всякой оплаты, пускала Веру в зал ожиданья, где можно было угнездиться в железном неудобном кресле и сиротски дремать в тепле.
Ночью, на вокзале, она просыпалась, будто кто ее в бок толкал. Вытаскивала из ранца Евангелие. Ныряла в него, и страницы, как чьи-то живые ладони, грели ей холодные руки. Свои руки чудились ей шуршащей погиблой бумагой, а со страниц золотой волной шло такое дивное тепло, что ей хотелось склониться и тайком припасть к буквам губами. Евангелие от Матфея. Кто такой Матфей? Зачем он все это написал? Иисус, Бог Он или же человек? Никто не мог ответить ей на эти жаркие вопросы, кроме этой истрепанной святой книги старушки Расстегай. Вера читала, читала и читала, повторяла шепотом иные слова; бросив непонятное слово на полдороге, возвращалась к нему. Снова вылепляла его губами, и мужик с белой бородой в соседнем кресле завистливо и хрипло просил: «Эй, женщина, почитайте и мне! Скучно!» Вера возвышала голос, мужик приставлял ладонь к уху – он был глуховат. Вокзальная уборщица терла каменные полы мокрой щеткой. Баба в собачьей шубе просыпалась рядом, грубым лаем бросала Вере: «Што трещишь, трещотка! Заткнись! Ночь-полночь, а они расчитались! Чтецы! Песцы! На радио иди работай!» Вера зажимала рот рукой. Белобородый старик мучительно морщил лоб, бывалое лицо его сминалось жалостью и обидой. «Ну, не велят, значит, не велят. Просют! Покоя просют! Спать оне хотят. Пускай спят! Смолчим. А ты мне, женщина, потом, как прочитаешь, расскажешь, как да что оно там?» Вера наклоняла голову. «Да, дедушка, расскажу».
Вера подождала немного, наклонила голову над книгой и стала читать вслух, тихо.
«В то время следовало за Иисусом множество народа из Галилеи и Десятиградия, и Иерусалима, и Иудеи, и из-за Иордана. Увидев народ, Он взошел на гору; и, когда сел, приступили к Нему ученики Его. И Он, отверзши уста Свои, учил их, говоря: Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут. Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими. Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах».
Она читала все тише и тише.
Она читала нежно и неслышно.
Она читала, беззвучно шепча. Старик засыпал. Потом засыпала она. Потом просыпалась, и мужика с белою бородой уже не было рядом. И книги в руках тоже не было: она валялась у нее под ногами, выпала, когда Вера уснула.
Она поймала себя на мысли, что стала забывать о Иерусалиме; Иерусалим казался далеким видением, его призрачные стены осыпались, продуваемые пустынными ветрами, окна и двери глядели небесами, дома проглядывались насквозь, и в этих сквозных дырах виднелась иная жизнь – та, которую Вере, она знала это, уже никогда не прожить. Сладкая, милая жизнь! Неизвестная вечность! Подарки звенящих звезд! Тогда, давно, над Вифлеемом, над Иерусалимом горел хищный глаз ослепительной Звезды. Цари из далеких земель ехали на слонах и верблюдах на яростный свет этой Звезды. Не цари, а волхвы, поправляла она себя, а может, это одно и то же. Волхвы, у них мешки, полные халвы. Сидят на верблюдах, башки в тюрбанах, на лбах короны, звезды жемчугом падают с небосклона. Она вычитала в Евангелии от Матфея, что волхвы принесли младенцу Христу, лежащему в яслях рядом с мамкой, в подарок гостинцы: злато, смирну и ладан. Она не знала, что такое смирна. Что-то смирное, наверное, так весело думала она. Такое тихое, нежное, как овечка. Может, овечье руно. Ну, злато, с ним все понятно. А ладан? Что такое ладан? Какая тишина летит вдаль от этого слова! Ладан, да, это в церкви; это из церкви. Да, так пахнет в церкви.
И вокруг Веры пахло ладаном, а не кофейным, грязным и хлорным духом вокзала.
***
е***
Однажды шла она по улице, даже запомнила, как она называлась: Ордынка, вот как. Люди шли навстречу, и Вере казалось, вся земля ей навстречу идет. Она остановилась у фонаря, ей стало жарко, она стащила с себя все теплое и утолкала тряпки в раздувшийся, как тыква, ранец. «Сейчас треснет по швам», – подумала Вера испуганно и ощупала ранец, как ушибленного ребенка.
Еще она придумала: надо устроиться работать. И заработать денег на Иерусалим. Вот просто! Как ей раньше это в голову не взбрело? Ведь Москва, тут же столько возможностей! Тут такие деньги крутятся! Она облизнула рот. Ну конечно, она заработает себе и на поездку, и на паспорт, и на эту, как ее, визу!
Она уже знала, что требуется для выезда за границу. Ей та дежурная, в синем форменном костюме и блестких погонах, сибирячка с Казанского, разъяснила. Не боги горшки обжигают. Она всего добьется. Руки у нее рабочие, и сама она еще сильная. Крепкая она баба, в общем и целом. А Москва большая. И она, понятно, никаким слезам не верит. Да Вера и не из плаксивых.