Иерусалим - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 9 стр.


Вера шла по Москве, по своей тоске, попирала тоску свою ногами, напрягались ее икры, расталкивали юбку бедра, и длинная, как у монахини, немодная и уродливая ее юбка развевалась по теплому ветру за Вериными быстро идущими ногами, за спиной, и со стороны казалось, будто ветер Веру легко и весело несет над закованной в камень землей. Она шла, а музыка сама звучала в ней, и складывалась в слова, и лепетала, и стонала, и всхлипывала, и Вера сама себе, неслышно, пела на ходу чудесную песню.

Тихо я иду по земле… По свету иду, и по дождю, и во мгле! Тихо, тихо голос во мне звучит, без тревог, без боли, без обид… Я иду… а куда я иду?.. Где я счастье свое найду?.. Боже, Боже мой, Боже, есть ли Ты, нет ли Тебя, а мне делать что же?.. Боже мой, милостивый мой! Может, и дойду когда к Тебе домой. А где Твой дом, мне скажи?.. от холода, от страха, от боли не дрожи… Я Тебя уже немножечко люблю. Я Тебя уже ночью и днем хвалю! Только слишком слабые пока мои уста, и сама я пока грязна, не чиста… чтобы забыть все печали и грехи мои… чтобы сказать Тебе, мой Боже, о любви… Я не знаю, не знаю, где же Ты живешь… Я иду к Тебе через бурю, снег и дождь… Я свое сердце бедное для Тебя держу в горсти: Ты прости меня, мой Боже, пожалуйста, прости!.. Прости меня… если что не так… Я зажму печаль свою в кулак! Я Тебе выплачу всю боль-тоску мою… у Твоей любви постою… на краю…

Что это такое с ней было? Она сама не знала. И никому она этого не смогла бы объяснить, и меньше всего себе. Есть и есть, ну и пусть. Хорошо слагались эти песни под ритм ее жестких, упругих шагов. Она толкала кулаком тяжелые двери, входила, читала объявления, стучалась в кабинеты. Ее спроваживали вон, указывали ей на дверь. Она пожимала плечами и выходила на волю из душных дворцов из камня и стекла. Работа не давалась ей в руки, как птица: плохо был связан ее силок.

А деньги тем временем кончились.

И тогда она почувствовала себя ребенком.

Брошенным ребенком.

На каждого глядела, как на мать, на отца; нет, все, беда, ты теперь сирота.

Угостите меня! Накормите, напоите меня! Я вам отплачу! Я вам хорошо заплачу! Только не сегодня, а завтра! Сегодня – нечем! Разве только собой! собой… от себя отщипнуть кус и вам подать… да вы ж мою плоть есть не будете, кровь мою пить не будете…

На бульваре села на скамейку. Рядом с нею упоенно целовалась влюбленная пара. Молоденькие совсем, дети. Кончили целоваться, мальчишка полез в карман и вынул кусок пиццы. Кормил свою девочку из рук, как зверька. Она откусывала от пиццы крупные куски и хохотала. Живот Веры свела голодная судорога. Она, сама не зная, что делает, и стыдно ли это, и правильно ли, и можно ли, протянула руку. Мальчишка воззрился на нее.

– Что?! А ну-ка пошла отсюда!

Девочка прожевала пиццу и вскинулась:

– Эй, полегче! Она же просто жрать хочет! Не видишь, какая худая!

Мальчишка вскочил с лавки.

– Идем, быстро! А может, у нее вши!

Девчонка хохотала как безумная. Икала. Утирала жирный рот ладонью.

– Блохи, блохи…

Парень схватил девчонку за руку, плюнул на землю перед Верой, и оба побежали прочь. Вдруг остановились. Девчонка что-то сказала парню. Он вернулся к скамейке и, не глядя на Веру, сунул ей в руку деньги.

– Возьмите… простите.

И теперь оба уже побежали, не оглядываясь.

Вера купила в ближайшей лавчонке пирог с мясом и ела его, урча по-собачьи, постанывая, обливая тесто слезами. Она ела пирог и молилась за того мальчишку. Господи! спаси его. Господи, да ведь он добрый, даром что грубый! Дети всегда грубые. Дети жестокие! Но вчера они злые и жестокие, а вот сегодня, сегодня… сегодня… они ангелы, просто ангелы… Господи! Спаси малого ангела своего! Спаси человека!

Когда она, наевшись, воскреснув еще для одного дня жизни, дошла до конца бульвара, в воздухе грохнуло, и близ Веры раздался зловещий, острый и резкий свист – будто бы плеть разрезала плотный воздух. Голос рядом заорал: «Пригнись! Ложись!» Она послушалась крика и упала на землю. Животом прямо в грязную лужу. Выстрелы грохали. Пули свистели. Вера осторожно подняла голову. Глаза ее метались. Наткнулись на двоих людей, они валялись около скамьи. Мужчина и женщина. Оба в крови. Мужчина стонал. Он был еще жив. Женщина лежала недвижно. Она умерла.

Шорох шин скользнул прочь. Люди бежали и ослепленно орали. Веру чьи-то сильные руки перекатили с живота на спину. Голос над ней вспорол невыносимую тишину. «Эта – жива!».

– Я теперь знаю, – прошептала Вера очень тихо.

Этот шепот услышали.

– Что – знаешь?! Ну, что, что?!

Человек тряс ее за плечи, дождь пошел, вода с небес хлестала людей по щекам, по затылкам. Вера лежала на земле, в грязи и песке бульвара, ее ранец больно вдавился ей в спину.

– Как свистят пули, – вышептала она, и мир колесом покатился вбок от ее глаз и исчез.

Когда очнулась, увидела рядом с собой великое множество людей. Люди суетились, тащили на носилках других людей, испятнанных красным; кричали, плакали, кулаками размазывали слезы и грязь по щекам. Беспощадно ругались. Трясли кулаками. Звали кого-то: и друг друга, и того, кто уже никак не мог сюда вернуться. Женщина, обезумев, прижимала к груди ребенка, всего в крови. Кровь впитывалась в песок, как в хлеб, и алыми чернилами стояла в ямах асфальта. Вера встала сначала на четвереньки, потом на колени, потом поднялась, шатаясь, и пошла меж убитых, настороженно вглядываясь в их лица. Она будто искала кого-то. Никто не знал, кого и зачем. И она не знала. Вот увидела. Лежит. Еще миг назад он был живым. Теперь он умирает. У него прострелена голова. При таких ранениях не выживают. Этого она не знала. Просто – догадалась. Не жилец ты, мужик. Она встала перед умирающим на колени. Стащила со спины ранец. Вытащила из него кружева Анны Власьевны. Размотала, встряхнула кружевами в воздухе. Стала заматывать кружевною вьюгой чужую раненую голову. Раненый человек мычал, как бык, время от времени открывал глаза, глядел бессмысленно, страдально, снова закрывал. Со лба обильно текла кровь. Вера обмотала кружевами лоб и виски, перекатила вьюжные мотки на шею, на плечи. Она не думала, что делает; она просто бинтовала раненого. На миг в нее занозой воткнулось запоздалое сожаленье: а кружево-то, ведь это ценность! «Для кого ценность? Для меня?» Она никогда не знала, что такое ценность, драгоценность. Утешила себя: «Да у меня в ранце еще кружевной Аннин моток остался. До Иерусалима сберегу. И там кому-нибудь подарю. Русский сувенир».

К ней подбежали люди в белых халатах. Веру посетило чувство, что она, вместе с людьми, варится в огромном страшном котле. И в него все сыплют и сыплют с неба живую заправку; все крошат и крошат тела, кожу, резину, куски железа. Крошат жизнь, а варят смерть.

Из-под рук у нее выхватили обмотанного сибирским кружевом умирающего; потащили куда-то, поволокли. Вера проследила за ним взглядом. Она видела, как раненого человека поднесли к машине с широко распахнутой дверцей, втолкнули внутрь, во мрак. Дверца захлопнулась, вспыхнул огромный красный крест. Вера не видела вспышки. Не слышала хлопка. Не слышала ничего. Мир опять перестал звучать.


***


Она пришла в себя в больничной палате, где беззвучно сновали медсестры, беззвучно и осторожно клали на тумбочки ампулы и шприцы, и молча, хмуро ощупывали и обсматривали лежащих на койках людей строгие врачи. Тишина царила тут и торжествовала. Тишину никто не смел нарушить. Когда больной стонал или, еще хуже, кричал, тут же подбегали люди в белом, делали ему быстрый укол, всовывали пилюлю под язык. И человек утихал.

Вера старалась не кричать, не стонать. Сильно болела голова. Стены палаты были выкрашены масляной краской в белый цвет, и ей казалось, она лежит засохшей бабочкой в бумажной коробке. Ее спросили тихо: где ваш полис? Она так же тихо ответила: в ранце. Потом спросила еще тише: а где мой ранец? Открыли тумбочку и показали ей ранец. Вера закрыла глаза. Из-под ее век на подушку медленно текли слезы. Она оплакивала погибших. А еще плакала перед будущим – она уже не знала его.

Когда худенькая медсестричка с ярко накрашенным ртом пришла делать ей очередной укол, Вера тихо спросила ее:

– Скажите, что это было такое?

Медсестричка вытащила иглу из Вериной кожи, поправила белую шапочку и пожала плечами:

– А вы разве не знаете? Один безумец перестрелял народ. Кучу народу! Дрянь такая! Точное число жертв неизвестно! Мертвых много. Разные цифры называют! А живые, вот, в больницах валяются, в разных. Вот у нас, все палаты забиты, к нам много привезли, мы рядом с бульваром, нам и карты в руки! Многих мы спасли! Вот вас!

– А я разве раненая?

Вера выпростала из-под одеяла руки и изумленно ощупала себя: плечи, шею, подбородок, грудь.

– У вас сотрясение и ушиб мозга, – веско сказала медсестричка, изо всех сил пытаясь поменять воробьиный голосок на важный и знающий, врачебный. – Контузия. Ну, как на войне, знаете? Но сейчас опасности нет! С вами все будет хорошо!

Вера повернула голову на подушке.

Она не хотела, чтобы птичка-сестричка видела ее слезы.

Слезы текли восторженно, отчаянно, обильно, – непонятно. Внутри Веры будто переключили запретный слезный тумблер. Она лила слезы, задыхалась, звала ночами мать, звала шепотом умершую Анну Власьевну, но больше всего, чаще всего она звала к себе Бога. Его имя всплывало на ее губах само собой. Как песня. И нечего уже было Его стыдиться. Она сама себе была церковь, в этой сверкающей чистым льдом кафеля белой палате, среди этих молчаливых, со снадобьями в ладонях, одетых в белые одежды людей, спешащих к тем, кто должен быть умереть: продлить, хоть ненамного, им единственную жизнь.

Она стала понимать, что такое жизнь. Жизнь была, оказывается, постоянным прощанием с жизнью. Она сама с собой все время прощалась, и троекратно целовалась, и махала рукой, и уходила, и вставала на подножку вагона, и все никак не могла уехать, бросить влюбленных в нее, жалких людей. Жизнь каждый день прощалась и с Верой, она поняла это, и все не могла Веру отпустить, а может, просто жизнь знала, что ей еще рано покидать Веру, такую хорошую, такую смирную и верную, – молчаливую, выносливую.

…вынести, вот это и это… и еще… и всегда и везде…

…не ослепнуть от света. Не утонуть в воде.

…на койке выгибаться… в любви столбняке…

…помогите, братцы… а надо прощаться… чтобы рука в руке…

Вера понимала: вот в нее стреляли и чуть не расстреляли, и она осталась жить, и это означает, что к жизни надо, надо еще тянуть руки, надо крепко обнимать ее и шептать ей на ухо простые и добрые слова. А рядом не было никого, кроме Бога. Вера, лежа на больничной койке и глядя долгими ночами в потолок, видела Его. Переводила глаза на окно. Крестовидная рама чернела на фоне светлого неба. Забыли задернуть шторы: полночный свет наполнял палату белым молоком. Луна лила этот свет, и Луна была настоящая, а все больные тут – потусторонние, и Вера тоже. Она глядела на этот тихий, нежный свет как из могильной ямы. Черный крест обнимал чугунными руками нежное молочное серебро. Ночь текла и плакала. Луна сияла. Черный крест ее сторожил. Мрачно и бессонно.

Внезапно Вера стала арфой и зазвучала. Ее волосы обратились в струны, тело, изгибаясь, дрожало и отзывалось огненным биением. Так, музыкой, билось ее сердце.

На фоне светящегося окна сидел человек. Она еле видела его. Сидел, закрыв глаза. Длинные спутанные волосы текли с темени на лоб, виски, на плечи. Сгорбился. Голый: голый торс, голые ноги. Белой простыней обмотан живот. Худой. Щеки ввалились. Будто деревянный. Не шевелился. Пальцы сцеплены на коленях. Сидит, молчит. Слушает, как бьется его сердце. Одинокое.

Музыка, музыка, далеко, на том свете, бьют в барабан.

Люди бьют человека, привязанного к столбу, плетями. Слышен хлесткий стук ударов.

Полосы крови по телу. По голому телу – полосы боли.

Он ночью, один, сидит на больничном табурете.

Вера поняла: это он на ней играет, на живой арфе. Струны рвутся.

Нет, он сидит неподвижно. Она сама, одна, поет и плачет.

Вся дрожа музыкой, она привстала на койке на локтях, и койка прогнулась. Человек, сидящий на табурете, не двинулся. Луна обливала его посмертным молоком, и оно густело, застывало потеками льда, и снова таяло, и плакало. Музыка становилась громче, Вера села в койке и обхватила себя за плечи, так сильно ее трясло. Человек на табурете открыл глаза и увидел ее. На кого он был похож? На миг Вере показалось: это ее отец. С того лагерного снимка, где зэки сидят за длинным столом в столовой. И перед каждым алюминиевая серая тарелка. И перед каждым ложка. Лица серые глядят и не видят. Зачем видеть время, которое распороли по швам в прожарке и сожгли, и нет его?

Назад