Весной 1982 года по случаю ее восьмидесятилетия друзья и коллеги организовали празднование юбилея в Доме писателей с речами в ее честь, а затем ужин в гостинице «Европейская». В наброске юбилейной речи Гинзбург подчеркивает, что интересующие ее темы – собственно, то, чем она интересовалась всю жизнь, – снова в моде. Например, она говорит, что в бытность ученицей Тынянова подпала под влияние историзма; ее личные склонности были таковы, что ее «не привлекала» практика «имманентного анализа» ранних формалистов. Уже в 1930‐е годы она вела «сознательные поиски единства исторического и структурного подхода», причем она называет это одной из «основных проблем современного литературоведения». Она также отмечает, что ей близки работы, направленные на исследование «пересечений литературоведения с психологией, с социальной психологией». Гинзбург уточняет, что ее интересует «проблема исторического характера, форм исторического поведения. Семиотика личности»[119]. По интересам она была близка к Юрию Лотману и Тартуской школе (Борис Гаспаров опубликовал одну работу Гинзбург в ученых записках Тартуского университета[120]), но в круг этих исследователей ее так и не приняли, что уязвляло Гинзбург, по свидетельствам ее друзей[121].
В 1980 году Гинзбург пессимистично заключила, что вступила в финальный, «неисторический» период своей жизни. Она и не догадывалась, что вскоре начнется второе возрождение ее репутации, еще более грандиозное, чем ее профессиональное признание в качестве ученого в период оттепели. 1982 год отмечен первой публикацией небольшой подборки ее записей в «Новом мире». В том же году она опубликовала несколько более обширную подборку записей в книге статей и воспоминаний «О старом и новом»[122]. Спустя неполных два года ленинградскому литературному журналу «Нева» наконец-то удалось опубликовать сокращенный вариант ее блокадного повествования, озаглавленный «Записки блокадного человека»; в содержании журнала Гинзбург представлена читателям в качестве «нового имени».
Большой успех «Записок блокадного человека» подогрел интерес читательской аудитории к ее творчеству. Она наконец стала обретать широкий круг читателей в качестве писателя. Благодаря курсу на перестройку и последующему уничтожению цензурных препон стали возможны новые публикации. В 1987 и 1988 годах Гинзбург потрясла читателей в среде интеллигенции двумя эссе, опубликованными одно за другим, – «И заодно с правопорядком» и «Поколение на повороте», где проницательно подвергала социально-психологическому анализу причины того, почему русская интеллигенция сочувствовала большевистской революции и умудрялась сосуществовать со сталинским террором. Последние годы жизни Гинзбург ознаменовались публикацией еще трех книг, причем в этих публикациях увеличивалась доля ранее не издававшейся прозы; книга, которую Гинзбург готовила к печати в последние месяцы жизни, вышла после ее смерти[123]. В 1988 году Гинзбург удостоилась Государственной премии в области литературы и искусства за книги «О литературном герое» и «Литература в поисках реальности» (тогда лауреатами стали примерно двенадцать человек, в том числе кинорежиссер Алексей Герман, поэт Давид Самойлов и писатель Анатолий Приставкин)[124]. В науке Гинзбург ценили все больше, поскольку ее интересы, по-видимому, оказались созвучны как массовому интересу к социологии литературы, так и развитию структурализма и семиотики.
Однако, даже когда Гинзбург перевалило за восемьдесят пять, она не могла ограничиваться подготовкой давным-давно написанных текстов к запоздалой публикации. Тремя годами раньше на праздновании своего дня рождения она сказала:
Приятно говорить юбилярам, что они молоды – независимо от возраста – и что у них все впереди. Понимаю условность этого обычая и не обольщаюсь. Как бы то ни было, хорошо и то, что меня пока еще не покинула привычка выражать свои мысли письменным образом[125].
В последние годы жизни Гинзбург продолжала писать и размышлять о прошлом и настоящем. Она горячо интересовалась колоссальными переменами в политической и культурной жизни СССР и впервые в жизни купила телевизор, чтобы лучше следить за текущими событиями. В одном из ее эссе говорится о Горбачеве и перестройке[126].
Бурная деятельность Гинзбург, возможно, сказывалась на ее здоровье. Ее лечащий врач Яков Юрьевич Богров сообщил мне, что примерно в 1975 и 1980 годах у нее было два легких инсульта, но оба раза она впечатляющим образом выздоровела. (Возможно, этими инсультами объясняется неровный почерк Гинзбург в рукописях 1980‐х годов.) В 1986 году она написала Наталье Соколовой (которая тогда занималась архивом Типота и пыталась собрать переписку тети с отцом): «Письма папы я непременно поищу (не знаю, с успехом ли). Не могла этим пока заняться, п. ч. болела. Переутомление и мозговые спазмы в результате. Только что прихожу в себя. Никак не могу привыкнуть к тому, что в моем возрасте все следует делать благоразумно – в том числе работать. Пришлось прервать чтение корректуры книги»[127].
По словам доктора Богрова, в июле 1990 года у Лидии Гинзбург случился легкий сердечный приступ, за которым последовал обширный инсульт; спустя несколько дней, 15 июля, она скончалась в возрасте восьмидесяти восьми лет.
Ее похоронили в скромной могиле на Комаровском кладбище, где покоятся Анна Ахматова и многие другие петербургские/ленинградские поэты, прозаики и ученые, с которыми она была знакома.
Глава 1
Описание человека после кризиса индивидуализма: Самоотстранение и моральная оценка
В новогодних размышлениях в начале 1932 года Лидия Гинзбург написала поразительный словесный автопортрет: «Я ощущаю себя как кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам, как участок действительности, особенно удобный для наблюдения»[128]. Ощущая себя произвольно выхваченной частью целого, она дает понять, что дистанцируется от обычной позиции субъектов автобиографий, которые подают себя как фигуры, заслуживающие читательского внимания в силу своей уникальности[129]. Гинзбург предлагает себе саму себя не столько как «я», увиденное в ретроспективе, сколько как объект самоанализа – не в качестве автономного существа, но (тут мы попробуем прояснить логику ее глубоких метафор) как неотъемлемый элемент социальной ткани.
Подход к себе как к куску социальной действительности означает, что Гинзбург акцентирует не то, что уникально, а скорее «все психофизиологически и исторически закономерное». Она анализирует судьбу себя и других как «точку пересечения всеобщих тенденций»[130]. Вместе с тем, хотя у нее преобладает интерес к этим всеобщим тенденциям, за единицу анализа она берет отдельного человека. Даже в 1934 году, когда на ученых усилилось давление – от них требовали перенимать марксистскую методологию, Гинзбург понимала: пусть историки и экономисты и могут строить теории вокруг массовых феноменов, ей самой потребовался «подход, который годился бы для понимания исторического процесса и для понимания судьбы отдельного человека, как человека социального»[131].
Начиная с 1925 года, на протяжении почти семи десятилетий существования Советского государства, Гинзбург писала разнообразную документальную прозу (эссе, диалоги и более пространные повествования, «наводящие мосты» между эссе и «дневником по типу романа», где содержатся миниатюрные аналитические исследования отдельных характеров, которые складываются в грандиозную панораму разных типов социальной действительности ее эпохи). Эссе Гинзбург – ценный материал как для историков культуры, так и для историков литературы, которые опираются на эти произведения, чтобы лучше понять конкретные фигуры – например, Осипа Мандельштама или Анну Ахматову, а также разобраться, как жили люди во время Ленинградской блокады или в какой обстановке работала творческая интеллигенция[132]. Однако эксперименты Гинзбург с прозой подчинены более масштабной и амбициозной цели: описать и запечатлеть новую концепцию человека, которая соответствовала бы современной ей эпохе. Этот проект был затеян в качестве реакции на кризис литературы o человеке и кризис ценностей, включая кризис индивидуализма.
Гинзбург была склонна рассматривать эволюцию литературы через призму таких понятий, как личность и индивидуальность, и определяла великих писателей из своего личного пантеона (то были Руссо, Герцен, Лев Толстой и Пруст) как тех, кто открыл и ввел новые способы понимания человека[133]. Ее печалило, что после Чехова и символистов литература вступила в период стагнации, оказавшись не способна выработать новые концепции человека. Во время Второй мировой войны Гинзбург заявила: «Отсутствие большого стиля в искусстве характерно для всей эпохи, повсеместно. Это вообще падение гуманитарной культуры»[134]. Она подразумевает не кризис гуманитарных наук как учебных дисциплин (хорошо известное нам по нашей современности явление), а скорее кризис ценностей и утрату веры, будь то вера в индивидуализм или в общественный прогресс. Ниже она пишет, что наиболее ярко этот феномен проявился в СССР, где «высокая литературная культура ‹…› была насильственно прервана». Однако на Западе, хотя там есть свобода выражения мнений, литература тоже страдает от инерции, причина которой – «отсутствие новой принципиальной концепции человека»[135]. Как я отметила выше, Гинзбург не употребляет слов, которые можно было бы четко перевести на английский термином «self» (собственно, в русском языке английское «self» не имеет точного аналога, хотя иногда употребляется слово «эго»). Ее излюбленная тема – «человек»; этим словом она именует и себя, и обобщенных других людей[136]. Иногда она употребляет местоимение первого лица «я» (как личное местоимение, а также в отвлеченном смысле), возвратное местоимение «себя», а также определительное местоимение «сам» (когда последнее становится частью таких составных слов, как «самоутверждение»). Она часто говорит о «характере», а изредка – о «личности»[137]. Можно утверждать, что различные значения слова «человек» у Гинзбург пересекаются с формулировкой Чарльза Тейлора, определяющего «self» как существо «достаточно глубокое и сложноустроенное, чтобы обладать некой идентичностью… (или пытаться ее обрести)»[138].
На взгляд Гинзбург, взаимосвязь между кризисом литературы и кризисом культуры человечества держится на концепции человека и ее этическом обосновании. Она предполагает, что этика – в конечном счете главное содержание литературной деятельности: «Литература имеет дело со свойствами, характерами, поступками – со всевозможными формами обобщенного поведения человека. А там, где речь идет о поведении, любые жизненные ценности оказываются в то же время ценностями этическими»[139]. Увязывая воедино индивидуальность, этическое поведение и повествование, Гинзбург следует долгой философской и литературной традиции. Чарльз Тейлор отмечает в «Источниках „Я“»: «Индивидуальность и добро, либо, иным образом, индивидуальность и нравственность оказываются неразрывно переплетенными темами»[140]. А как доказали мыслители от Аристотеля до Поля Рикера, мы обращаемся к уже существующим повествованиям, чтобы они стали для нас уроком того, как быть хорошим человеком, а новые повествования пишем, когда анализируем этические проблемы, с которыми сталкиваемся в собственной жизни. Гинзбург проводит связь между литературой, этикой и индивидуальностью в специфическом общественно-историческом контексте ХХ века, который породил обостренное осознание социального зла, психологическое и философское недоверие к цельности человека, а также, не в последнюю очередь, недоверие к повествовательной форме и ее привычным категориям.
Гинзбург воспринимала мир вокруг себя как мир, переживающий моральную катастрофу. Даже в периоды, когда в этом мире царила относительная стабильность, Гинзбург считала повседневную жизнь советского общества «царством безнравственности»[141]. Людей своего поколения, на которых обрушились две мировые войны и ужасы сталинизма, она характеризует так: «дважды и трижды превращенные в крошево», доведенные до такого состояния, что им открылась «неизбывность социального зла и призрачность единичного сознания»[142]. Обе призрачные иллюзии – веру в то, что искоренить социальное зло можно путем преобразования общества, а индивидуальное сознание обладает безусловной ценностью, – можно было возвести к гуманизму XIX века.
Гинзбург наследует и сохраняет для будущего вопросы, которыми были одержимы великие русские писатели XIX века, старавшиеся написать портрет типичного человека своей эпохи, а затем оспорить нравственную ответственность этого человека. Однако Гинзбург показалось, что характерная для XIX века практика изображения персонажей как «самодовлеющих душ» имеет в ее собственном историческом контексте «бесплодный, эпигонский характер»[143]. Гинзбург искала новые способы и формы восприятия и анализа человека ХХ века – человека, не имеющего другого ориентира для своих мыслей и действий, кроме шаткой «моральной рутины» или «этической рутины»[144]. В планах неоконченного квазидневника-квазиромана «Дом и мир» Гинзбург описывает героя, которого намеревается изобразить в качестве «сознания субъективно-позитивного и притом неиндивидуалистического»[145]. Герой «позитивен» в том смысле, что он отказывается считать свое положение трагическим и старается изыскать способы самооправдания, а также «субъективен» в том смысле, что его мировоззрение не укоренено в общечеловеческих ценностях. Но именно последний в ряду этих терминов – «неиндивидуалистическое» – маркирует самый значительный разрыв Гинзбург с ее предшественниками.
Как показал Стивен Люкес, слово «индивидуализм» имеет целый спектр разных значений, зависящих от культурно-исторического контекста. Отвергнутая Гинзбург концепция зародилась в немецком романтизме, который воспевал (процитирую лаконичное определение Люкеса) «понятие индивидуальной уникальности, оригинальности, самореализации»[146]. Согласно этой теории, любой человек воплощает в себе уникальные качества или потенциальные возможности, а следовательно, на него возложена обязанность усовершенствовать себя и благодаря этому исполнить свою роль в мировой истории[147]. Гердер распространил этот принцип уникальности на национальные государства или народы[148]. Социолог и философ Георг Зиммель категорично противопоставляет идеал XVIII века, пропагандировавший развитие человека как представителя жизни вообще или природы («просто точки пересечения и взаимослияния всеобщих законов»), и идеал XIX века, подчеркивающий отличия данного человека от других людей, «углубление индивидуальности вплоть до неповторимости сущностей и свершений, к которым призван человек»[149]. Гинзбург в определенном смысле, делая упор на общих закономерностях, вносит в свою прозу ХХ века элементы подходов XVIII и XIX веков, а также учитывает события переходного периода – такие, как крах религиозной веры.
В своей книге «О психологической прозе» Гинзбург рассматривает разные философские подходы к индивидуализму, близкие к немецкому и русскому романтизму. Она подчеркивает взаимосвязи индивидуализма с религиозными верованиями:
Сверхличны, тем самым непререкаемы веления бога, абсолюта, сверхличны даже метафизически понимаемые требования избранной личности, поскольку это требования ее духа, которым эмпирический человек обязан подчиниться[150].
Ниже она отмечает, что определенное понятие абсолютов, стоящих выше индивидуального (Гинзбург называет эти абсолюты «сверхличными»), сохранялось даже в раннем позитивизме, натурализме и западном утопическом социализме. Собственно, и декадентство рубежа XIX–XX веков «не могло даже обойтись без понятия греха, и потому декадентство так легко вступало в контакт с догматической религией, казалось бы, ему противопоказанной»[151]. Однако с тех пор, как во второй половине XIX века широко возобладал атеизм (под влиянием Шопенгауэра и других мыслителей), самая трудная задача «безрелигиозной этики» состояла в том, чтобы «заново обосновать критерии ценности и принципы поведения человека, найти их обязательность». «Тупиковая кризисная ситуация» в индивидуализме возникла из ощущения, что отдельная жизнь не может иметь никакого смысла, если только душа не обладает некой абсолютной ценностью или способностью к посмертному существованию[152].