И не историк, а философ – им был Ю. А. Левада – еще в 60-е годы успешно дебютировал на поприще изучения исторического сознания, рассмотрев в первом приближении его специфику в рамках более широкой тематики общественного сознания. Этот научный дебют пришелся на годы ослабления режима культурной автаркии советского общества, совпав по времени с появлением исследования французского историософа, политолога и социолога Реймона Арона «Измерения исторического сознания», которое с громадным, чуть ли не полувековым запозданием недавно дошло наконец в русском переводе до отечественного читателя[45]. Возможно даже, что творчество столь яркой интеллектуальной харизмы послужило определенным стимулом для нашей историософии и историографии, хотя вытекавшая отсюда синхронность в развитии отечественной и западной науки никоим образом не акцентировалась и не афишировалась все по тем же соображениям идеологического характера.
Во всяком случае, точным историографическим фактом является уже упомянутое совпадение: выход в свет в 1961 г. сочинения Арона об историческом сознании (как и более ранней его работы 1955 г. «Опиум интеллектуалов») и событие куда менее резонансное, уже в отечественной научной жизни, – семинар 1963 г. по философским проблемам обществознания в Институте философии АН СССР. Его материалы, изданные несколько позже, в том числе и доклад Ю. А. Левады об историческом сознании, в самом деле не содержат ссылок ни на одноименную работу Арона, ни на какие-либо иные историософские произведения этого автора.
Такая фигура умолчания объяснима тем, что в интеллектуальном противостоянии между Ароном и Сартром, которым была отмечена тогдашняя культурная жизнь Франции, советские идеологические инстанции предпочитали «правому» Арону «левого» Сартра, поскольку последний оказывался как-то еще приемлем с точки зрения официальной ортодоксии. Притом, однако, не исключается, что в узком кругу участников философского семинара исследования Арона были все-таки известны если и не в оригинале и не полностью, то в каких-нибудь кратких переложениях с сакраментальным грифом секретности «рассылается по специальному списку»[46].
По определению, предложенному тогда Ю. А. Левадой и поныне сохраняющему свою научную ценность, категорией «историческое сознание» «охватывается все многообразие стихийно сложившихся или созданных наукой форм, в которых общество осознает (воспроизводит и оценивает) свое прошлое, точнее – в которых общество воспроизводит свое движение во времени»[47]. Иными словами, «историческое сознание представляет собой определенную систему взаимодействия «практических» и «теоретических» форм социальной памяти, народных преданий, мифологических представлений и научных данных (последние, разумеется, выступают лишь с момента появления науки на общественной сцене)»[48].
Как бы то ни было, но уже на уровне этих простых дефиниций новое понятие, даже в версии философа, выдавало себя своей недостаточной, с точки зрения тогдашнего официального обществоведения, ортодоксальностью. Намек на некую самостоятельность «практических» форм социальной памяти – народного исторического сознания – вряд ли был позволителен, например, в том случае, когда приведенные определения вызывали цепь ассоциаций с советским периодом отечественной истории.
Действительно, в данном контексте народные представления о прошлом имели право на жизнь лишь в той мере, в какой они верно следовали «теоретическим» формам социальной памяти, постулатам ученого исторического сознания. История в ее народной интерпретации была позволительна, если только по своему строю, содержанию, расставленным акцентам она совпадала с суждениями и оценками официальной исторической науки. А коль скоро возможностей несовпадения, пусть даже чисто теоретически, исключить было нельзя, то, с позиций господствовавшей историографической ортодоксии, предложенная идея взаимодействия стихийного и научного в историческом познании обнаруживала в себе некий заведомый «изъян». Вот почему, по всей видимости, этой интересной научной наработке, отнесенной тогда к области философии истории, или историософии, несмотря на все ее формальные атрибуты «методологичности», не суждено было преодолеть узкие пределы своей отрасли знания и войти в широкий обиход исторической науки и обществознания в целом. Немало тому препятствовала еще и стойкая репутация фронды, долгое время сопровождавшая личность Ю. А. Левады – основателя нового научного направления.
Как бы то ни было, этот подход, как в ближайшей, так и в отдаленной перспективе, предполагал отмежевание от предвзято-умозрительных схем, традиционно господствовавших в советском обществознании, а теперь должных признать ценность эмпирического знания, по определению неидеологического, процессу институционализации которого, в частности в форме восстановления социологии как самостоятельной научной дисциплины, тогда и было положено начало. В более общем плане то действительно была первая брешь в прежнем привычном «апологетическом стиле социального мышления»[49], который столь горячо оспаривался со стороны научного «вольномыслия» времен «оттепели».
При том что проблематике исторического сознания, по этой новаторской логике развития науки, находилось место в предметном поле социологии, и философы сохраняли живой интерес к данному научному направлению. Спустя почти два десятилетия она, вписанная в широкий контекст исторической гносеологии, эпистемологии и методологии, стала предметом монографического исследования А. И. Ракитова. Его автор, также вышедший из уже упомянутого философского семинара, развивал, в частности, весьма перспективный взгляд на историческое сознание как на историческое «общезначимое знание, доступное и понятное всем членам данной общности»[50].
В русле сложившегося историософского направления примерно в то же время цикл исследований по историческому сознанию осуществил А. X. Самиев, определивший эту научную категорию как «осознание обществом (классом, нацией, социальной группой, индивидом) своего прошлого, своего положения во времени, связи своего прошлого с настоящим и будущим»[51]. Автор, следовательно, также не обошел своим вниманием того аспекта исторического сознания, который касается стихийных, «практических» форм социальной памяти.
В отечественных исторических исследованиях категория «историческое сознание» появляется, причем под несомненным влиянием западной историографии, в первую очередь ставшего в ее среде «культовым» произведения Арона, только в начале 80-х годов. Большим вкладом в разработку данного направления, получившего наименование «интеллектуальной истории», историческая наука обязана прежде всего трудам М. А. Барга[52], а также круга историков, научная деятельность которых связана с Институтом всеобщей истории РАН. Термин «интеллектуальная история» пришел из западноевропейских языков и, будучи буквально переведен с них на русский, приобрел оттенок некоторой двусмысленности. Причем настолько, что по прошествии десятилетий последователи этого историографического направления вынуждены дополнительно разъяснять, и даже осведомленному читателю, что сам этот термин «указывает не на особое качество того, что выходит из-под пера ученого, который ею [интеллектуальной историей. – В. К.] занимается (или считает, что занимается), а на то, что фокус исследования направлен на конкретный аспект или сферу человеческой деятельности»[53].
По определению, разработанному М. А. Баргом в рамках данного направления, «историческое сознание в собственном смысле слова – это такая форма общественного сознания, в которой совмещены все три модуса исторического времени: прошлое, настоящее и будущее»[54], это «все три временные проекции данного общества: его родовое прошлое (генезис), его видовое настоящее (данная фаза общественной эволюции) и его прозреваемое будущее (вытекающее из явного и неявного целеполагания)»[55]. Оно «концептуализирует связь между всеми тремя модальностями времени: прошедшим, настоящим и будущим»[56], ибо «только сопряжение всех модальностей времени (что возможно лишь на почве настоящего) в состоянии перевести статику воспоминания и созерцания в динамику целеполагания и предвидения»[57].
Как подобало по канонам, регламентировавшим советское обществознание, и в данном случае, когда речь шла о категории «историческое сознание», она определялась через одно из классических понятий марксистского историзма, каковым здесь являлись «формы общественного сознания». Соблюдение этой необходимой для своего времени условности должно было приобщить ее, более или менее на равных, к категориальному аппарату науки и, придав должную убедительность, запустить в широкий научный оборот.
Тогда же гораздо пространнее, в более четком и артикулированном виде были сформулированы функции исторического сознания в системе «общество». Уже известный набор функциональных задач, решаемых им, как то: пространственно-временная ориентация общества, способ фиксации исторической памяти, – был дополнен еще одной, предусматривающей определение отбора, объема и содержания достопамятного[58]. Таким образом, в этом понятии, обретенном отечественным обществознанием после продолжительного периода замалчивания, были открыты новые грани, весьма важные в плане выявления новых направлений исторического познания.
С момента своего появления в исследовательской практике в начале 60-х годов понятие «историческое сознание» в первую очередь ассоциировалось со сферой элитарного сознания, носителем которого традиционно выступает функциональная элита, составляющая корпорацию профессиональных историков. Соответственно оно рассматривалось по преимуществу в плоскости историографии, как проблематика специальной исторической дисциплины, предметом ведения и содержанием которой является история исторической науки, то есть развитие именно научных представлений о прошлом[59].
Иное дело, что и сама историография, постигшая категориальную ценность исторического сознания, поднималась на новую ступень развития, существенным образом расширяя свои традиционные горизонты. Ибо теперь поле ее зрения не ограничивалось изучением произведений исторической мысли как текстов индивидуального исторического сознания либо их «суммы», более или менее обоснованно или произвольно сформированной и определяемой в своей совокупности как та или иная историографическая школа или направление. В сферу компетенции историографии попадал такой во многом еще не изведанный феномен, как надындивидуальное историческое сознание, в данном случае – элитарное сознание, воплощенное, например, в менталитете историков, определяемом как «совокупность символов, необходимо формирующихся в рамках каждой культурно-исторической эпохи и закрепляющихся в сознании людей в процессе общения с себе подобными, т. е. путем повторения»[60].
По сравнению с научными результатами, уже полученными западной историографией, новизна такого подхода выглядела весьма относительной: с середины XX в. там практиковались исследования исторического сознания более широких слоев интеллектуальной элиты, а не только его отражения в одних лишь текстах историографических источников[61]. Но для историографии отечественной то было несомненным достижением концептуального значения, хотя на фоне этого прогресса науки «элитарность» исторического сознания оставалась, по сути дела, неоспоримой, а видимых признаков распространения данной категории «вширь» – на сферу группового, массового, «народного» сознания, то есть сознания более многочисленных, инопорядковых в количественном отношении общностей, – за очень редкими исключениями практически не наблюдалось. Переломить эту тенденцию было сложно еще и потому, что она находила свое веское оправдание в справедливом взгляде на историописание как на компонент интеллектуальной культуры, должной недвусмысленным образом противопоставить себя культуре духовной[62].
Тем временем «элитарная» версия исторического сознания при всем теоретическом новаторстве многих ее аспектов обнаруживала признаки морального старения, являя собой шаг назад, некоторое попятное движение по сравнению с уже упомянутыми научными результатами, полученными в 60–80-е годы историософами и утверждавшими принцип взаимодействия элитарного и массового, научного и стихийного начал в историческом познании.
Правда, если исходить из тех относительно нечастых случаев, в которых категория «историческое сознание» и ранее (по нашим разысканиям, еще в начале 70-х годов) все-таки робко проскальзывала в исторических сочинениях, то окажется, что иногда едва ли не предпочтительным было ее употребление применительно к феноменам группового, массового сознания, для описания народных взглядов на историю. В качестве примера подобного рода весьма показательна ссылка А. Я. Гуревича на источники явно «низового», не элитарного происхождения, под влиянием которых складывалось историческое сознание средневековых обществ: «Историческое сознание преимущественно формировалось не учеными сочинениями, а легендами, преданиями, эпосом, сагами, мифом, рыцарскими романами, житиями святых»[63].
В такой своей по-новому звучащей интерпретации, как скорее народное, нежели ученое, историческое сознание получило некоторое хождение и в исторической науке, и в бесчисленном множестве ее популяризаций, на которые оказались весьма щедрыми годы перестроечного и постперестроечного исторического «ренессанса». В ту пору «ренессансной» эйфории, воцарившейся на разных уровнях отечественного историописания, сам термин получил наконец официальное признание и в верхних иерархических эшелонах академического сообщества историков[64]. Теперь он уже не вызывал активного отторжения как нечто «апокрифическое», выбивающееся из стройного ряда категорий и понятий науки, доступное лишь тем немногим «эрудитам», которые были знакомы с последними достижениями западной историографии и явно тяготились догматизированными анахронизмами, а то и откровенной провинциальностью историографии отечественной.
На те же годы исторического «ренессанса» пришлось также открытие исторической памяти – категории, сопредельной историческому сознанию, – в качестве предметного поля таких современных, переживающих подъем отраслей гуманитарного знания, как новая культурная история, или историческая культурология, и интеллектуальная история. Эти недавно заявившие о себе дисциплины определили одним из своих приоритетов, среди многих прочих, изучение исторической памяти не только элит, но и социума, отдельных его общностей, то есть, иными словами, публичной исторической памяти[65].
«Публичный», «публичность» – эти неологизмы политического языка, несущие на себе отпечаток некоторой метафоричности, активно проникают в сферу исторического познания. Так, новейшая итальянская историография уже свободно оперирует выражением «публичное использование истории», подразумевая в данном случае историческое просвещение массовой аудитории[66].