В Каракасе наступит ночь - Гришечкин Владимир Александрович 3 стр.


И тут, впервые за много месяцев, я заплакала. Я плакала всем телом, всем своим существом. Меня трясло от боли и страха. Я плакала по маме. По себе. По тому единому организму, которым мы были. По той беззаконной стране, в которой, чуть только стемнеет, моя мертвая мать окажется во власти живых. Я плакала и думала о ее окоченевшем теле, погребенном в земле, которая никогда больше не узнает спокойствия и мира. Нет, мама, я не боялась умирать, но только потому, что я уже была мертва.

Наш участок находился довольно далеко от въездных ворот кладбища, и, чтобы поскорее вернуться на главную дорогу, мы поехали по одной из боковых дорожек, которая была лишь немногим лучше, чем козья тропа где-нибудь в горах. Крутые повороты. Ямы. То и дело попадающие под колеса крупные камни. Заросшие колеи. Не огражденные обрывы. «Форд» куда-то сворачивал, но я почти не следила за дорогой. Я отключилась от реальности, отгородилась от нее, и меня не волновало, что будет дальше. Либо мы полетим под откос и погибнем, либо нет.

В конце концов водитель снизил скорость и, подавшись вперед, склонился над лоснящимся, почерневшим рулем.

– Это еще что за новости?! – растерянно пробормотал он.

Я подняла голову. Препятствие, не дававшее нам проехать, походило на гигантский оползень, но состояло из множества припаркованных поперек дороги мотоциклов. Здесь их было два или три десятка, и они преграждали нам путь. Владельцы мотоциклов толпились неподалеку. Все они были одеты в красные рубашки, которые правительство раздавало в первые пять лет своего пребывания у власти. Это была униформа «коллективос» – Революционной моторизированной пехоты, которую власть использовала для разгона недовольных, протестовавших против политики команданте-президента, как стали называть вождя Революции после четвертой победы на выборах. Со временем полномочия Революционной пехоты стали шире. Каждый, кто попадал в руки «коллективос», становился жертвой. Что конкретно могло произойти с тем или иным несчастным, зависело только от времени суток и от настроения патруля.

Когда деньги, предназначенные для финансирования Революционной пехоты, закончились, правительство решило поддержать «коллективос» другим способом. Они больше не получали «революционную» зарплату, зато им позволялось воровать и грабить без ограничений. Никто не имел права их трогать. Никто не мог их контролировать. В Революционную пехоту мог вступить каждый, кто не боялся смерти и был готов убивать. Впрочем, под этим названием действовало также немало групп, не имевших никакого отношения к созданной правительством организации; эти группы промышляли в основном тем, что собирали дань с предпринимателей в разных частях города. Обычно они ставили палатки где-нибудь на площади или на перекрестке и часами торчали рядом с ними, опираясь на свои мотоциклы и высматривая жертву, после чего запускали двигатели и мчались в погоню с оружием наготове.

Водитель и я не смотрели друг на друга. Банда впереди пока не заметила нашего присутствия. «Коллективос» сгрудились вокруг импровизированного алтаря, сделанного из двух мотоциклов, на сиденьях которых стоял закрытый гроб. Собравшись в круг, они возлагали на гроб охапки цветов и, набрав в рот спиртного, орошали им свои приношения. Размахивая бутылками, они пили и плевали, пили и плевали – на гроб.

– Это бандиты, и они хоронят кого-то из своих, – тихо объяснил водитель. – Если ты верующая, тогда – молись. – И он рывком переключил рычаг коробки передач на задний ход.

За то время пока мы задним ходом карабкались обратно на склон холма, я успела рассмотреть, что происходит впереди. По-видимому, это была кульминация похорон. Какая-то молодая женщина, одетая в шорты, сандалии и красную рубаху и с тонким «крысиным хвостиком» на затылке, подсадила на гроб девочку лет двенадцати, так что та оказалась верхом на крышке. Должно быть, это была дочь женщины – я поняла это по тому хвастливому жесту, который она сделала, когда, задрав девочке юбчонку, принялась шлепать ее по заду, пока та ритмично двигалась под громкую музыку. От каждого шлепка девочка начинала дергаться и кривляться еще пуще, делая вид, будто танцует под музыку, несущуюся из динамиков трех автомобилей и микроавтобуса, стоявших чуть поодаль, на обочине дороги. «Tumba-la-casa, mami, pero que-tumba-la-casa, tumba-la-casa – ты должна разрушить этот дом, мама…» – гремел, сотрясая воздух, навязчивый реггетон[6].

Никогда еще я не видела похорон, атмосфера которых была бы до такой степени пропитана грубым эротизмом. Девочка на гробе ритмично двигала тазом и бедрами, но ее лицо при этом совершенно ничего не выражало. Казалось, будто ей глубоко безразличны непристойные выкрики и жесты зрителей, безразличны даже шлепки матери, которая, словно на аукционе, предлагала свою дочь любому, кто больше заплатит. При каждом рывке маленьких бедер собравшиеся вокруг гроба мужчины и женщины облизывались и глотали слюни, глотали пиво и агуардиенте, орошали гроб спиртным и громко аплодировали. «Форд» отъехал уже довольно далеко, но я все равно успела рассмотреть вторую девочку – пухленькую малышку, – которая тоже уселась на гроб и принялась тереться промежностью о раскалившуюся на солнце латунную табличку на крышке, под которой неподвижно лежал разлагающийся труп.

В жаре и влажной духоте города, отделенного от моря высокой горой, каждая клеточка в теле умершего уже должна была начать гнить. Плоть разлагалась, раздувались животы, бродили и пенились мириадами пузырьков физиологические жидкости. Всего час-другой на солнце, и кожа буквально взрывалась пустулами, привлекавшими червей-трупоедов, которые живут в мертвых телах или копошатся в навозе.

Я снова посмотрела на девочку, которая все терлась и терлась своей мягкой, истекающей соком промежностью о то, что умерло и должно было вот-вот сделаться источником пищи для личинок и червей. Секс был последним подношением человеку, жизнь которого оборвала пуля. Движения маленького тела казались мольбой о зачатии, способном принести в мир отпрысков раздувшегося мертвеца – десятки, сотни людей, которые проживут очень недолго, как мухи или личинки, которые живут и благоденствуют только благодаря чужим смертям. Мне тоже предстояло кормить своим телом этих мух и червей, потому что каждый из нас принадлежит той земле, где лежат наши мертвые.

Солнце давно перевалило за полдень, окружающий пейзаж плыл в потоках раскаленного воздуха, и над асфальтом поднялось дрожащее марево, в котором толпа собравшихся на дороге людей начинала смутно мерцать, словно решетка гриля, на которой смешались жизнь и смерть. Наш «Форд» перестал пятиться; мы отъехали уже достаточно далеко и свернули на другую тропу, которая оказалась еще хуже. Я, однако, почти не замечала неудобств. Сейчас я могла думать только о том моменте, когда солнце опустится за горизонт, и последний свет дня погаснет над холмом, где я оставила свою маму. Как только это произойдет, я снова умру – я знала это. В день похорон мамы я пережила множество смертей, от которых мне было уже не суждено оправиться. В этот день я осталась одна. У меня больше не было семьи. И я не сомневалась, что именно сегодня начался последний этап моей жизни, которую любой из тех, с кем я каждый день сталкивалась на улицах, прервет без колебаний – оборвет ударом мачете, кровью или огнем. Именно так обычно бывало в большом городе, который я когда-то любила.

* * *

Мне казалось, что трех картонных коробок хватит, чтобы уложить все оставшиеся от мамы вещи, но я ошиблась. Мне понадобилось еще несколько ящиков. Заглянув в буфет, я осмотрела все, что осталось от нашего севильского фарфора[7]. Это был уже даже не сервиз, а несколько разрозненных тарелок, чашек и судков, которых едва хватило бы, чтобы подать суп, главное блюдо и десерт во время скромного обеда на три персоны. Особенно мне нравились тарелки: по ободу шел темно-красный растительный орнамент, а в центре размещался фрагмент сельского пейзажа. Не слишком роскошно, скорее – скромно, но со вкусом. Откуда они взялись и как попали в наш дом, я понятия не имела.

В истории нашей с мамой семьи не было свадеб, не было зарегистрированных браков, не было прабабок, говоривших с акцентом жителей Канарских островов или отличавшихся породистыми андалузскими лицами, которые на Светлой седмице потчевали бы нас поджаристыми гренками из пропитанного вином и облитого яйцами хлеба, выложенными на эти самые тарелки с затейливым пурпурным рисунком по краю. Обычно мы ели с них простые вареные или тушеные овощи, да изредка – жилистую цыплятину, которую мама подавала в полном молчании. Используя эти тарелки, мы никого не вспоминали, ничего не праздновали, никого не чтили. Мы взялись ниоткуда и не сохранили связи ни с кем. Незадолго до смерти мама сказала, что моя бабка Консуэло подарила ей этот сервиз из восемнадцати предметов, когда ей удалось наконец накопить достаточно денег, чтобы выкупить крошечную квартирку, которую мы прежде снимали. Что ж, подарок был вполне под стать крошечному, даже без собственного сада, королевству, которое основали мама и я.

Еще я узнала, что сервиз достался бабушке Консуэло от ее старшей сестры Берты – женщины с глазами как у индейца и очень темной, почти черной кожей, которая была замужем за неким Франсиско Родригесом. Он попросил ее руки через полгода после того, как приехал в Венесуэлу из Эстремадуры. Именно он, камень за камнем, кирпич за кирпичом, выстроил на жарком побережье Арагуа дом, ставший впоследствии пансионом сестер Фалькон. Когда он умер, прабабушку Берту стали называть «старой мусью́». Всех европейцев, которые перебрались через океан в сороковых годах позапрошлого века, звали «мусью» – так в наших краях выговаривали французское «мосье». Как сказала мама, однажды ей довелось видеть единственную фотографию «Человека из Эстремадуры», сделанную в день его бракосочетания с Бертой Фалькон, которая с тех пор стала носить имя Берты Родригес. На снимке Франсиско выглядел очень большим и сильным и был одет в свой лучший воскресный костюм. Рядом с ним была запечатлена ослепительной красоты женщина смешанной расы – так, во всяком случае рассказывала мама. Сама я этой фотографии никогда не видела и не знала, что с ней стало.

Иными словами, мы с мамой пользовались тарелками давно умерших людей. Иногда я спрашивала себя, сколько обедов и ужинов прабабушка Берта приготовила и подала своему мужу на этих тарелках за всю их совместную жизнь? И что именно она готовила? Придерживалась ли она меню, которое приходит на ум, когда представляешь грузную пожилую женщину, которая даже спала на кухне, пропахшей гвоздикой и корицей? Как бы там ни было на самом деле, глядя на эти тарелки, я понимала только одно: мы с мамой похожи только друг на друга и ни на кого больше. А это, в свою очередь, означало, что кровь, которая течет в моих венах, никогда не поможет мне освободиться. В стране, где все, буквально все приходились друг другу близкими или дальними родственниками, мы были едва ли не единственными, у кого не было многочисленной родни.

Земля, из которой мы вышли, существовала только в нашем прошлом.

Прежде чем завернуть сервиз в газету, я взглянула на сахарницу, стоявшую в глубине буфета на самой верхней полке. Мы никогда ею не пользовались. Ни еду, ни питье мы никогда не сластили. И мама, и я были сухими и жилистыми – совсем как деревья, занимавшие господствующее положение в патио пансиона сестер Фалькон. Дерево приносило очень темные, очень кислые плоды. Мы называли их «каменными сливами», потому что мякоти в них было очень мало, зато косточка была просто огромной. Ни у каких других фруктов не было таких косточек. Сливы напоминали неровную, грубую гальку, окруженную тонким слоем кислой мякоти, а росли они на невысоких, полузасохших деревьях, которые раз в году, поднатужась, совершали чудо, принося плоды, от которых и пошло их название.

Каменные сливы можно было встретить не только в патио пансиона Фалькон, но и на скудных солоноватых почвах вдоль всего побережья. Дети взбирались на их ветви и сидели там словно воро́ны, высасывая из слив то немногое, что давала местная земля. Если наши поездки в Окумаре попадали на сезон сбора урожая, мы привозили домой два-три битком набитых мешка. Собирать самые спелые сливы обычно поручалось мне. Тетки готовили из них густой сладкий напиток – что-то вроде патоки. Всю ночь они вымачивали их в воде, а затем кипятили вместе с колотым тростниковым сахаром. Раствор в течение нескольких часов томился на медленном огне, пока не сгущался до консистенции сиропа. Годились для этого не всякие сливы, а только те, что полностью созрели и готовы были упасть с веток на землю. Зеленые сливы было лучше вообще не трогать; те, которые еще не до конца созрели, тоже не подходили, потому что тогда сироп начинал горчить. Сливы нужно было рвать только совсем спелые – темно-красные, круглые и налившиеся.

Собирать сливы было делом медленным и скучным. И каждый раз тетки выдавали мне подробнейшие инструкции, что и как делать.

– Сдавливай их вот так… смотри…

– Если они достаточно мягкие, складывай их в мешок. Если жесткие – откладывай в сторону. Потом мы завернем их в газету, чтобы они дошли.

– Не дошли, а созрели. Объясняй как следует, Амелия, иначе она тебя просто не поймет. А ты – смотри не ешь слишком много, не то желудок расстроится.

– Возьми вот этот мешок.

– Да не этот, Амелия! Вон тот!..

Клара и Амелия говорили и говорили, перебивая друг друга. Я кивала, пока они не оставляли меня в покое. Тогда я выходила в патио, взбиралась на дерево и начинала обрывать сливы с ветвей. Одни отделялись легко, другие – с трудом, и мне приходилось их дергать и крутить. Закончив, я относила теткам самые спелые сливы, которые шли на приготовление сиропа, – они отправлялись в огромные котлы с сахаром. Я до сих пор помню поднимающиеся над ними клубы пара и размытые силуэты теток, которые всегда меня немного пугали, особенно когда эти крепкие женщины сыпали в котлы килограммы сахара и крепко размешивали большими деревянными ложками.

– Лучше уходи отсюда, детка. Если один из котлов опрокинется тебе на голову… – говорила одна.

– …Будешь реветь до второго пришествия, – подхватывала другая.

Но я нарочно напрашивалась на эту воркотню, потому что она давала мне возможность ускользнуть обратно в сад, где была припрятана небольшая кучка самых лучших слив. Это была моя законная добыча.

Сидя на самой высокой ветке, я обсасывала сливу за сливой, тщательно обгладывая тощую мякоть, но как бы я ни старалась, на косточках всегда оставалось несколько кисловатых волокон. Да, есть каменные сливы было непросто, это занятие требовало упорства и труда. Сначала надо было прокусить твердую кожицу, а потом – грызть и рвать кисло-сладкую мякоть зубами, пока они не начинали скрежетать по грубой поверхности косточки. Даже когда на ней уже не оставалось мякоти, я некоторое время гоняла косточку от одной щеки к другой, словно это была твердая карамель. Мама не раз пугала меня тем, что если я проглочу косточку, то внутри у меня вырастет дерево, но я не боялась – мне слишком нравилось чувствовать на языке ее скользкую кисловатую поверхность. Только когда во рту не оставалось никакого вкуса, я выплевывала обсосанную дочиста косточку, и та летела вниз словно мокрый снаряд, падая на землю далеко в стороне от цели – стаи тощих, облезлых собак, которые следили за каждым моим движением в надежде, что я поделюсь с ними своим полдником. Я размахивала руками, пытаясь отогнать их, но тщетно. Собаки оставались неподвижны, как статуи, и только смотрели, как я ем. Глаза у них были как у потерявшегося пуделя.

Назад Дальше