– Федя, ты что?
Тряхнув волосами, он кивнул Охлябинину, и они продолжили обход.
1 января 1565 года.
Александрова слобода,
государевы палаты.
– Откуда? – переспросил дьяк, переписывая очередную телегу с чёрными сермяжными монашескими кафтанами, подбитыми зайцем и козлом, а то и вовсе без зимнего подбоя, навалом сложенными под соломой. Стрелецкий караул пристально следил за расстановкой и разгрузкой ещё одного небольшого обоза у крепостных ворот Слободы.
– Горицкая Успенская обитель, – терпеливо повторил усталый озябший чернец, дыша на красные руки.
Дьяк кивнул. Подручные Конюшего приказа помогали распрягать обозных лошадей. Пока разгружают, ему и товарищу было предложено с провожатым местным служкой пойти в гостевую избу. Чернец расписался в обширной хозяйственной приходной книге, старательно выведя своё имя.
– Всего три сотни штук кафтанов простых чёрных зимних, новые, из коих двадцать восемь надобно подлатать сходной пушниною. Итого с прочими, давеча от Воскресенского полученными, того, что на Волге, шесть сотен и ещё сорок штук кафтаньев зимних. Маловато, – дьяк заложил перо за ухо, послюнявил палец и перевернул лист.
– Спасо-Преображенские обоз выслали, на днях доберутся, бог даст! – вмешался инок-обозник, наблюдая через окошко хлопоты около последней разгружаемой телеги. – Сперва хотели вместе ползти, да больно кучно выходит… У них же раза в два поболе будет. За Переславлем разошлись маленько.
– Итого… Напервой хватит здешним обрядиться, как думаешь, Огафон? – дьяк обернулся к человеку из Бронного приказа, а тот кивнул, и велел позвать кого-нить из Постельного, кто в шитье смыслит, немедля. Зима застала многих тут, и мастеровых, и служилых, без одёжки тёплой. То есть, она была из домов с собой дадена, кому какая, а то и никакая особо, да ведь отзывали народ ремесленный с мест без упреждения всякого о времени, сколько они тут пробудут. Чтоб лишних толков не было загодя. Пробыли дольше, да и прибыло больше. Вот и кликнули от государева имени по окрестным обителям. Что таить, всем нынешним благополучием они обязаны были неустанному вниманию Иоанна, и настало время самым простым, что могут, скорой помощью на просьбу его ответить. Везли также материи простой и шерстяной для обмоток, и шкур на поршни и коты93, и лыка на лапти, в которых, поверх тёплых обмоток мастеровой- дворовый мог и зиму пробегать, а ещё – кож ременных, не хуже иных сапогов по снегу, в плотных лапти сплетённые, сердито и дёшево.
Как не пытался он тихо ступать, а свод белокаменный выдал. Тут и дышать нельзя было без отголоска тебе отовсюду, как мановение крыла, чёткого и гаснущего сразу. Только там, под высоким шатром Покровского храма, голос звука любого держался долго, звучно, и даже страшновато…
Он вошёл, поклонившись. Иоанн стоял перед поставцом с раскрытою нотной грамотой. Обернулся недовольно. Увидел его фигуру склонённую в чёрном, и долго молчал. Рассматривал.
А вокруг ещё витал его глубочайший голос, без труда, как из глубинной сути себя выводящий новое пение, трудное и непривычное, но целиком Иоанново, созвучное ему во всём.
Федька распрямился, очей не смел пока поднять.
Иоанн всё смотрел на него. Наконец, отложил перо, чернильницу закрыл, отёр пальцы малым полотенцем.
– Что ныне стряслось, Федя, что в ризу монашескую ты обрядился?
– Если ты, государь мой, во чёрном платье простом дни проводишь, то и мне не в радость наряды прежние.
Обошёл его Иоанн, взором всего обнимая и пронзая.
– Отчего ж и перстней тогда не снял? И главы не покрыл? И… – он отвернул полу чёрного грубого сукна, заглянул под неё, на тонкую шёлковую позолоту домашнего терлика под кафтаном монастырским, под бедным пёстрым заячьим подбоем, – кинжал при тебе. Славно!
– Главу мне покрывать так не по праву… Как же и воинскую свою честь нести без оружия? Но… Государь!
Нежданно громко этот возглас заметался и погас постепенно.
Федька снова склонился, с прижатой к сердцу ладонью.
Иоанн неожиданно с иной искрой на него воззрился:
– Когда ж успел по себе подогнать?
– Ну, так по росту и в плечах выбрал, а по стану мне у Бута посадили, с час работы-то…
– Ой, Федя…
– Я сниму тотчас, ежели тебе не мило!!! – тут уж колени его подогнулись. Иоанн не спешил с ответом. Смотрел сверху на чёрную фигуру его, у своих ног замеревшую. На райскую птицу красы юной, Сирина своего сладкозвучного, в грустной, чёрной ипостаси Алконоста94, и не мог оторваться, столь хорошо это было теперь…
– А ты пению разумеешь ведь? Ответь мне голосом, без словес, как я зачну, и рукою тебе махну вступить.
Он медленно кивнул, поднимаясь, заводя за ухо волнистую тёмную прядь.
Их ночью прервали. Приказной докладывал, что обоз от Спасо-Преображенского насилу дошёл, по путевым огням внешнего глубокого дозора, что их вывел к пристанищу. Метель встала до неба.
Не помня себя, всё ещё с головою в глубоком строе голосового согласия, зажимая руками накрест грудь, Федька шёл за государем в покои. Там их встречали, и каждого разоблачили и помогли умыться на сон. Дверь опочивальни Иоанна открыта была, все оставили их.
На стольце перед кроватью – только чаша серебра с водой, и хлеба отломано от края.
– Государь мой, – тихо молвил он, входя, босой, в рубашке, и в накинутой на плечи той самой чёрной ризе, что давеча с дворцовым главным мастером они подогнали по тонкому его сильному стану.
– Федя!
Он остановился, ступив на ковёр. Иоанн не в постели был. В халате поверх серой рубахи, в кресле, рядом с пустой доской шахматной. А фигуры валялись вокруг.
– Они же чего ждут, – руки Иоанна вцепились до побеления костяшек пальцев в поручни кресла. – Что я испугаюсь. А я боюсь и так! Вишь, за море бежать собрался, к Лизке, а она мне не сестра любезная, она мне – тварь, вражина хитрая, да покудова, почитай, с нею только у нас и мир, хоть и худоватый, чую, и… что ж, я буду у ней приживалом до гроба, а?.. Христа ради, которого они не ведают, просить буду себе милостыни у них… Точно шута, за собою таскать меня станет, показуя всем нынешним супротивникам нашим, каков кесаря Московского и Руси всея позор!
– Государь… – осмелился прошептать Федька, падая и обнимая его колени.
– Так ведь токмо сыновей ради, токмо для них если…
– Государь, мы тебя не оставим!
– Что, и ты со мной туда, в ад кромешный пойдёшь? В услугу пленнику-слуге, царю бывшему, будешь?
Федька замер, чуя, как начали дрожать под его поцелуями лёгкими и руками колени Иоанна.
– А они все чего ждут? А того, что я не сдюжу, против них всех один оказавшись. Против их многоволия – свою волю единую заявляя, не снищу сил за себя встать! Отрекусь лучше от престола моего, и Богом и миром мне сужденного, и убреду в монашество. Монахом буду век доживать. Вот чего ждут все сейчас. Отречения моего!
– Невозможно сие! – воскликнул Федька, и потому, что так думал, и потому, что пальцы Иоанна до слёз вцеплялись в его волосы.
– То-то, что невозможно! Ты – ты! – видишь, не возможно сие!!! А вдруг и правда, не надо силой бестолочь эту неволить… Уйти лучше бы, и не марать рук своих, и души своей не марать ни гневом, ни долгом отмщения за неправое всё. Нечто из меня и монаха не выйдет праведного, коли государя праведного не выходит?!
– Не надо! Зачем на себя наговариваешь…
– А почему не надо, Федя? Они же все ждут сейчас, что испугаюсь я и отступлюсь. А и пусть они правят Русью по разумению своему, а не выйдет – не беда, растащат Русь на уделы все, кому не лень, и тут сто панов станет друг дружку жрать, да от Давлетки откупаться по-прежнему, а они … А что мне до того будет, в монашестве моём. А, Федя? Что ж ты плачешь? Чего жалеешь?
– Тебя, государь, жалею! Нас всех… Не в силах я помочь, нет во мне рассудка столько, но… больно мне!
– А коли меня жалеешь, пойдёшь ли со мной в монашество? А, Федя?
Он запнулся, как о стену. Но надо было отвечать честно, и, проглотив слёзы, подняв под его взором голову, выдавил: – Пойду!
Как громом просвистело на ним и гикнуло "Гой-да!"95. Даже содрогнулся от этого дикого чёрного посвиста, слетевшего откуда-то снаружи…
Государь сидел с ним на ковре, прижимая к себе его, захлёбывающегося слезами и болью неизбежного, неотвратимого, сейчас вот пропахавшего его всего, точно колом, насквозь… Не то утешал, не то убивал безнадежностью.
– Так монашество моё, Федя, это – настоящее будет… Это не их лицедейство! Отшельничество своё в лавку превратили, и каждая свинья мирская за плату идёт и, как точно девок распутных на торгах басурманских, монашьи заступнические молебны себе заказывает! И Троицына Лавра хуже жидов торгует милостями Божьми для мирян негодных… И ничто не поделать, не тронь их, испокон так повелось. Сами стяжательство выбрали во пути своя! Печерские старцы допотакались перебежчикам нашим, вместо чтоб государю своему заведомо донести, до ростовщичества прямого дошли! Курбский, пред тем, как клятвы свои предать, им же свои земли заложил, а от них же за тот залог золото взял беспрепятственно! Нешто не видали, никто из них, зачем князю себя и семью удела единственного законного лишаться вдруг, ежели бегства не замыслил?! Про то дознаваться ещё буду… А кто не торгует, тот и вовсе облика людского не имеет, как Саввино-Сторожевские, одно слово, что монахи – спились все подчистую как есть… Монастыря вечером затворить некому! По трапезной трава проросла! Никакого помысла человечьего нету. Блуд один! И так от веку идёт, что точно у Бога самого всё купить можно! А ежели у Бога можно, то у кесаря – подавно, и на что государь таким?.. Меж собой всегда сторгуются, а нет – так передавят друг друга.
Качал он в объятии неутешного своего кравчего, которому страшен был полыхающий в его государе гнев пополам с бессилием, и ненависть смертельная ко всем этим “ним”, и подступающее отовсюду отчаяние, и говорил, воздыхая, горящим смолой чёрной взглядом устремясь в пространство.
– А со мною ведь, Федя, ты о мире забудешь, только об аскезе будешь заботиться своей… Только за душу свою переживать… А ведь хорошо они придумали! Монашествовати, ото всех тягот бренных отойти, и в чести притом быти! Отшельниками и мы будем! Если нет уже и в монашеской обители покоя и чистоты, а скотское всё то же стадо паскудное…
Выбившись из сил, ожидая неминуемого конца, смерти, может, даже, Федька изнемогал на его груди, мокрой от его, Федькиных, слёз.
– А что – монахи? Отшельники? Об себе лишь и заботятся. О упасении духа своего, уходят, бегут, чистоту блюсти чтобы. От нас, грешных, гадких, смрадных подалее… Что им до Руси, а и пусть пропадает под огнём и мечами чужими, от распрей правителей своих слабеет невозвратно, – об себе только дел и есть у них!!! А мне – обо всех. Обо всех! А я ведь тоже токмо человек, раб божий тоже ведь… Так они же и в монашестве меня не оставят, Федя. Убьют меня, и детей моих, или я не знаю, не вижу этого! Мне назад нет пути теперь. Всюду един конец, и впереди лишь – на Бога вся надежда… Ты же говорил, Федя, что всё смогу, всё одолею, что Бог за меня. Говорил?! Нет, не ты, не ты, знаю, помню… Но – устами твоими ведь?!
Иоанн неподвижен.
Федька тихо-тихо переводил вздохи, чтоб не почуял он. Всё вдруг так обвалилось, так безысходно, и, вместе с тем, понятно.
– Государь мой… Пойду с тобой. Куда повелишь. Позовёшь. Сожалею о тебе… безмерно… – прошептал он совсем тихо, обнимая его застывшие широкие плечи. Прикосновение его бархатистой щеки к груди пронзило Иоанна. Он содрогнулся, замер, а после обнял, и не отпускал долго.
– Чему же верить, Феденька?..
– Себе верь! Себе! И повторю опять – за тебя Бог.
В безмерном возбуждении на другое утро государь призвал Поливанова и ещё двоих опытных дьяков. Умчались они с посланиями к Москве от царского имени, заблаговременно приготовленными ещё в канун отъезда. Два закрытые – священству с патриархом во главе, и к боярству Думному. И одно – открытое, прочим сословиям, и гостям, и пришлым, и всем, власти не имущим. В первых перечислял государь все до единой вины и измены, и проступки, и обвинения свои духовенству без пощады, и боярству, с перечнем имён виновных и наказанных, виновных – и прощённых, и упреждением виновных, но таящихся от суда, – без права малейшего себе возражения. Говорилось там, что, не в силах более выносить и терпеть бесчинства и распрей родов знатнейших, покровительства и заступничества иерархов церковных православных за явных изменников и грабителей из числа их, и не видя пути к перемене положения прискорбного, устраняет он, царь, себя от правления государством своим, удалившись в опришнину свою, и оставляет им самим управлять Русью по своему разумению, от ворогов защищаться самим отныне, а меж тем все они теперь у него под опалою… Третье же послание зачитывать велел повсеместно, и гласило оно, что никакого зла и никаких обид на посадских и народ русский он не держит, а, напротив, горько сожалеет об несчастной судьбе его, а опалу во гневе возымел только на разорителей, неправедных, сребролюбцев и мздоимцев, врагам потаковников – на бесчестных из попов и боярства, и вот им никакой от него пощады не предвидится, и суд государев его судом Божьим отныне для них будет.
Столь предельно откровенно и прямо до грубости прогремело это Слово государево над Москвой на следующий день, точно секирой тяжкой упало, разрубая навеки времена нынешние. Точно дубиной грохнуло оглушающе. Кто в столбняке, кто в неистовстве, но это ощутили все и каждый. И уж наилучше остальных – сам государь и великий князь Иоанн Васильевич.
Отбыли посланцы, а он точно окаменел в жестокой муке.
Никого видеть не желал, пищи не принимал вовсе, и Федька ужаснулся его виду, испросясь зайдя, и умолив всё же государя хоть воды испить.
И день прошёл, и второй минул. Страшной тенью шатался Иоанн по покою своему, и губы его разжимались, шепча что-то, то ли бранное, то ли уговоры сам себе читал. Поднималась рука для знамения, и – падала, и он стенал, комкая на груди грубую, чёрную в пол рубаху.
– Дозволь… – чуть слышно прошептал Федька, приближаясь с гребнем и настоем мятно-земляничным, а государь внезапным ужасом глянул на чашку в его руке, точно уж и его даже не узнаёт, и страшится зла и от него. Федька в растерянности было попятился, но тут взор безумный Иоанна умягчился, вздохнул он, опустил покрасневшие тяжёлые веки. И Федька смог, став позади кресла, расчёсывать медленно и осторожно его власы, в беспорядке бывшие полном, потускневшие и просеянные сединой внезапной. От запаха чистого и приятного, от ласковых Федькиных рук и его тепла близкого Иоанн даже забылся на время, расслабился, и согласился выпить успокоительного отвара. Федька же прикидывал, как ему при тутошних порядках раздобыть нужного для поддержания красы волос, что государю ой как бы надо было вскорости… Да и ему самому не помешает, ибо от потрясений непрестанных впрямь не то что поседеть – облысеть недолго. Хотя, на батюшку вон посмотреть, живого места вроде нет, и не в пример жил, чай, намотано, а – ничего… Навряд ли дворцовый аптекарь-иноземец хоть что-то в этом смыслит, хоть постоянно с талмудом учёным своим под мышкой таскается, разве что на царицыной половине водиться могут травы и снадобья нужные, да как же туда попадёшь. А хорош же он будет, коли станет заказывать средь зимы снабженцам листьев крапивных, или корень лопуха, или любисток, скажем, о дурмане белом так и вообще заикаться не стоит. Это только ежели самолично добывать… Тёмной ночкой и без свидетелей. Можно попытать счастья в поисках в закромах слободских, где, верно, уж точно есть льняное масло либо оливковое даже… Не говоря о луке с чесноком. Но государь едва ли потерпит над собой такое неблаговонное целительство. Остаётся у нас токмо пиво. Ах, да, ромашка точно была, но то – в Москве. Ещё замечал в некоторых окнах работных подворий корявые мощные столетники. Вот это предложить бы можно, не сейчас, при случае.