Мальчик, который пошел в Освенцим вслед за отцом. Реальная история - Голыбина Ирина Д. 7 стр.


Карьер был большой – светлый шрам из сырого известняка на зеленом склоне горы. Если поднять голову, когда расступались вечные туманы и дожди, оттуда открывался вид на равнину, тянувшуюся на запад до бледного горизонта. Но головы никто не поднимал – даже на мгновение. Работа была тяжелой, нескончаемой, опасной; мужчины в полосатых пижамах копали камень, откалывали камень и перевозили камень, и, стоило кому-то отвлечься, надзиратели набрасывались на него с побоями. Их жестокость объяснялась тем, что при малейшем недовольстве эсэсовцев старшие возвращались обратно, в ряды обычных заключенных, где их ожидала неминуемая расправа[108].

В карьер и из него шла узкая железнодорожная колея, по которой катились громадные стальные вагонетки, каждая размером с деревенскую телегу; в них камень поднимали из карьера, чтобы доставить потом на стройплощадки близ Бухенвальда. Густав и Фриц работали толкальщиками; целый день они с еще четырнадцатью другими мужчинами поднимали груженые вагонетки весом около четырех с половиной тонн[109] вверх по склону, на расстояние примерно полкилометра, под градом окриков и ударов хлыстом. Рельсы лежали на битом камне, по которому их грязные ботинки и деревянные сабо отчаянно скользили. Главное была скорость – как только вагонетку опустошали, ее пускали обратно в карьер по второй колее, и она катилась под собственным весом, а шестнадцать мужчин удерживали ее, чтобы не дать сойти с рельсов. Они часто падали, ломали руки и ноги, разбивали головы. Если вагонетка сходила с рельсов, иногда перегораживая путь следующей, то оставляла за собой шлейф из раздавленных тел с отрезанными конечностями.

Раненых оттаскивали в медицинский изолятор; если это были евреи, то они сразу попадали в «Блок Смерти» – барак, где находились смертельно больные[110]. Арестантам с тяжелыми увечьями эсэсовский врач делал летальный укол[111]. Даже легкие ранения в условиях полной антисанитарии, в которых жили заключенные, грозили гибелью. Для человека с плохим зрением потеря очков означала смертный приговор.

Пока что Густаву с Фрицем удавалось держаться, день за днем избегая наказаний и травм. «Делаем все возможное», – писал Густав в своем дневнике.

Так продолжалось две недели. Потом, 25 октября, в карантинном лагере разразилась дизентерия и лихорадка. Воды заключенным не выдавали, и в карьере они пили из луж; предположительно, это и стало причиной эпидемии. Более 3500 ослабевших мужчин теснились в своих палатках, где из санитарных удобств имелась только выгребная яма, так что инфекция распространилась, как пожар. Люди погибали десятками, каждый день.

Однако работы в лагере не прекращались. Все тот же скудный паек, все те же многочасовые переклички на плацу в холод и дождь, все те же побои и увечья. Особо жестоко эсэсовцы издевались над раввином по имени Меркль: его регулярно избивали до крови, а в конце принудили броситься на караульных. Дизентерия продолжала бушевать, и число умерших росло.

Несколько поляков, изголодавшись, сумели выбраться из малого лагеря и проникнуть в главную кухню, откуда вернулись с двенадцатью килограммами патоки, лакомства, слегка разнообразившего арестантский рацион. Радость длилась недолго. Вора изобличили, и весь малый лагерь подвергся, в качестве наказания, двухдневной голодовке. Еще через несколько дней из кладовой украли котел с зельцем. Арестанты голодали еще два дня и с утра до вечера стояли неподвижно, под караулом, на центральном плацу. Наказание еще продолжалось, когда из свинарника в северной части лагеря похитили свинью. Комендант лагеря Кох (живший в очаровательном домике рядом с бухенвальдским комплексом и любивший по воскресеньям прогуливаться в местном зоопарке с женой и детишками) лично распорядился не выдавать заключенным пищу, пока воры не будут пойманы. Одежду всех арестантов тщательно осмотрели в поисках брызг крови и опилок из свиных стойл. Допросы и избиения продолжались три дня, пока наконец не выяснилось, что воровали сами эсэсовцы[112].

Изнуренные голодом, изможденные бесконечной работой, оставшиеся в живых арестанты превратились в призраки – живых мертвецов.

А дальше стало еще хуже.

* * *

В среду 8 ноября 1939 года Адольф Гитлер прилетел в Мюнхен, чтобы возглавить ежегодный митинг нацистской партии в память неудавшегося Пивного путча 1923 года, когда он со своими последователями впервые попытался захватить власть в Баварии. Церемонию он открыл торжественной речью в гигантской пивной Бюргербройкеллер. Поскольку совсем недавно началась война, а запланированному вторжению во Францию угрожала плохая погода, фюрер собирался тут же вернуться в Берлин, и поэтому начал выступление на час раньше, чем планировалось. Через восемнадцать минут после его отъезда – когда выступление должно было быть в разгаре – взорвалась бомба колоссальной силы, заложенная в одну из колонн; те, кто стоял с ней рядом, погибли на месте, десятки участников митинга получили ранения[113].

Теракт потряс всю Германию. Хотя заложивший бомбу Георг Эльзер был германским коммунистом, без всякого еврейского следа в родословной, нацисты привыкли винить евреев во всех смертных грехах. На следующий день – он пришелся на годовщину Хрустальной ночи – в концентрационных лагерях начались ответные жестокие меры. В Заксенхаузене заключенных подвергли издевательствам и пыткам, в Равенсбрюке еврейских женщин заперли в бараках почти на месяц[114]. Но даже эти зверства меркли перед тем, что произошло в Бухенвальде.

Рано утром 9 ноября всех еврейских заключенных, в том числе Густава и Фрица, отозвали из карьера и конвоировали назад, в главный лагерь. Им приказали вернуться в свои палатки, и, убедившись, что все на месте, сержант СС Йохан Бланк приступил к показательным казням.

Бланк был прирожденным садистом. Бывший помощник лесничего и браконьер из Баварии, он всегда охотно принимал участие в играх, когда заключенных толкали на караульную цепь, и многих из них застрелил лично[115]. В сопровождении других эсэсовцев, до сих пор не протрезвевших после вчерашнего праздника в честь Пивного путча, Бланк прошел по баракам и выбрал двадцать одного заключенного еврея, в том числе семнадцатилетнего мальчика, который по несчастливой случайности подвернулся ему по пути. Заключенных отвели к главным воротам, где они должны были стоять и смотреть, как эсэсовцы маршируют перед ними в подобии праздничного парада, который примерно в то же время проходил в Мюнхене. Потом ворота открыли и евреев повели вниз по склону в карьер.

Из своей палатки Густав и Фриц не могли видеть, что происходит снаружи, но звуки слышали хорошо. Некоторое время в карьере было тихо. Потом вдруг раздались автоматные очереди, одна за другой, а за ними отдельные выстрелы. И снова тишина[116].

Вести о том, что случилось, быстро облетели лагерь. Заключенных отвели ко входу в карьер и там всех расстреляли. Некоторые попытались бежать, но их догнали и перебили на опушке леса.

Однако день еще не закончился. Теперь сержант Бланк с сержантом Эдвардом Хинкельманом обратили свое внимание на малый лагерь. Они пошли по палаткам с инспекцией, придираясь к любым мелочам и словно подпитывая свой гнев. Заключенных выгнали на плац, построили, и старшие пошли по рядам, отбирая каждого двадцатого и вытаскивая его вперед. Они были все ближе к Густаву и Фрицу: один, два, три… палец неумолимо надвигался, сердце колотилось… семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… мимо Густава …двадцать – и палец ткнул во Фрица.

Его схватили и вытолкали вперед, к другим жертвам[117].

На плацу уже стоял деревянный стол со свисающими ремнями. Каждый заключенный, проведший в лагере больше недели, сразу узнал бок – пыточную скамью. Ее придумал использовать заместитель коменданта Хюттиг – для наказания арестантов и развлечения конвоиров[118]. Все заключенные видели, для чего нужна скамья, и приходили в ужас при одном упоминании о ней. Сержанты Бланк и Хинкельман обожали ее использовать.

Фрица подхватили под руки и, до смерти перепуганного, потащили к скамье. С него сняли куртку и рубашку, а брюки спустили до колен. Охранники бросили его лицом вниз на наклонную поверхность, затолкали щиколотки в петли и затянули кожаный ремень на спине.

В безмолвном ужасе Густав смотрел, как Бланк и Хинкельман готовились к пытке; они наслаждались моментом, оглаживая рукояти своих хлыстов: кожаных, со стальным сердечником внутри. По правилам лагеря бить следовало не менее пяти и не более двадцати пяти раз. В тот день эсэсовцы готовились достичь максимума.

В первый раз хлыст словно бритва врезался в ягодицы Фрица.

– Считай! – заорали ему.

Раньше он уже присутствовал при таких наказаниях и знал, чего от него ждут.

– Один, – произнес он.

Хлыст снова впился в его плоть.

– Два, – выдавил он.

Эсэсовцы действовали методично; они рассчитывали взмахи хлыста так, чтобы продлить наказание и сделать еще острей боль и ужас от каждого удара. Фриц старался держаться, понимая, что, если собьется со счета, порка начнется заново. Три… четыре… бесконечность, адова пропасть боли… десять… одиннадцать… надо собраться, продолжать считать, не потерять сознание.

Наконец он досчитал до двадцати пяти; ремни распустили и подняли его на ноги. На глазах у отца Фрица увели, всего в крови, истерзанного болью, ничего не соображающего, и на скамью лег следующий несчастный.

Жуткий церемониал длился много часов: десятки жертв, сотни размеренных ударов. Некоторые от боли теряли счет, и пытка начиналась сначала. Все жертвы уходили с плаца едва живыми.

* * *

Для евреев не предусматривалось ни медицинской помощи, ни передышки, ни освобождения от работ. Все, кто подвергся порке, в крови и с мучительной болью, должны были немедленно приступать к повседневным делам. Им приходилось держаться из последних сил, поскольку поддаться боли или отчаянию в лагере означало обречь себя на смерть. В Бухенвальде действовало правило: как бы плохо ни обстояли дела, все могло стать еще хуже – и оно регулярно подтверждалось.

Через два дня на перекличке Фрицу приходилось прикладывать усилия, чтобы устоять на ногах, но теперь, хотя следы от кнута еще не зажили, он больше беспокоился об отце: Густав был совсем плох. Их снова морили голодом; в лагере продолжалась эпидемия дизентерии и лихорадки, и Густав, похоже, подхватил заразу. Он стоял бледный, трясся, мучимый диареей. Фриц поглядывал на него уголком глаза; минуты тянулись мучительно медленно. Работать в таком состоянии отец точно не мог: он едва выдержал перекличку.

Густав покачивался, ежась, и старался не лишиться чувств. Но звуки внезапно стали далекими и глухими, зрение заволок черный туман, конечности стремительно онемели, и он ощутил, как проваливается, проваливается в черный колодец. Густав потерял сознание еще до того, как упал.

Очнувшись, он понял, что лежит на спине. Где-то в помещении. Не в палатке. Над ним парило лицо Фрица. И чье-то еще. Он что, в медпункте? Нет, невозможно – евреев туда не допускали. В огне лихорадки Густав все-таки осознал, что находится, судя по всему, в бараке для смертельно больных. В Блоке Смерти.

Туда его привели сын с еще каким-то человеком – Фриц поддерживал отца, несмотря на свои раны. Воздух показался ему тяжелым, удушливым, отовсюду доносились стоны, и царила атмосфера безнадежности, беспомощности и смерти.

Докторов в бараке было двое. Один, германский доктор Хаас, особенно бесчувственный, отбирал у больных паек, оставляя их голодать. Другой сам был арестантом – доктор Пауль Хеллер, молодой еврейский врач из Праги. Хеллер делал для пациентов все, что мог, с учетом скудных ресурсов, предоставляемых руководством лагеря[119]. Несколько дней Густав провалялся в бараке с температурой 38,8, иногда в сознании, но чаще в бреду.

Фриц тем временем все больше возмущался условиями в малом лагере. Их снова истязали голодом. «В качестве дисциплинарной меры в лагере объявляется отмена выдачи питания» – это объявление как мантра раз за разом доносилось из громкоговорителя. За последний месяц они не получали питания одиннадцать дней. Несколько молодых заключенных предложили обратиться к охранникам за едой. Фриц, едва начавший оправляться после порки, тоже был в их числе. Старшие, более опытные заключенные, в том числе ветераны Первой мировой войны, предупреждали, что до добра это не доведет. Любые самовольные действия означали привлечение к себе внимания, а оно вело или к наказанию, или к смерти.

Фриц переговорил с приятелем из Вены, Якобом Иром по кличке «Ицкерль», с которым познакомился на Пратере.

– Мне все равно, если придется умереть, – сказал Ицкерль.

– Когда доктор Блис придет, я с ним поговорю.

Лагерный врач Людвиг Блис не отличался особой сочувственностью, но он действовал более гуманно – или хотя бы менее безжалостно, – чем другие эсэсовские доктора. Время от времени он вмешивался в наиболее изощренные наказания и прекращал их[120]. Среднего возраста, обезоруживающе комичный с виду, он выглядел не таким неприступным, как остальные[121].

– Ладно, – сказал Фриц. – Но я пойду с тобой. И говорить буду тоже я – ты просто подтверди мои слова.

Во время следующего обхода доктором палаток Фриц и Ицкерль нерешительно подошли к нему. Фриц, стараясь не выглядеть так, будто чего-то требует, произнес полным отчаяния, дрожащим голосом:

– У нас нет сил работать! Пожалуйста, дайте что-нибудь поесть![122]

Он специально продумал свои слова; вместо того чтобы молить о милосердии, он обращался к практической стороне дела, ведь для СС заключенные были рабочей силой. Тем не менее заявлять о неспособности к работе значило идти на огромный риск – бесполезность влекла за собой смерть.

Блис посмотрел на него удивленно. Для своего возраста Фриц не был рослым и казался практически ребенком. После порки и голода он вообще являл собой печальное зрелище. Блис колебался: похоже, человечность боролась в нем с нацистскими принципами. Потом он отрывисто бросил:

– Идите за мной.

Фриц и Ицкерль последовали за доктором через плац к лагерной кухне. Приказав им ждать, Блис прошел в продуктовую лавку и вышел оттуда через пару минут с большой буханкой лагерного ржаного хлеба и двухлитровым котелком супа.

– А теперь, – отрезал он, передав им этот неслыханный куш, – обратно к себе в лагерь. Живо!

Еду – эквивалент суточного рациона на полдюжины человек – они разделили с ближайшими соседями по койке. На следующий день всех арестантов вернули на полный паек, очевидно, по распоряжению Блиса. О мальчиках заговорил весь лагерь, и с этого дня Ицкерль стал для Фрица одним из лучших друзей.

Фриц навещал отца в Блоке Смерти при каждой возможности. Дизентерии не удалось его убить, и худшее осталось позади, однако Густав уже понимал, что никогда не поправится в этой антисанитарной отравленной обстановке. Через две недели он начал просить, чтобы его выписали, но доктор Хеллер не соглашался. Густав был слишком слаб, чтобы выжить.

Тем не менее, несмотря на приказ доктора, однажды он попросил сына помочь ему подняться. Ковыляя, они вдвоем вышли из Блока Смерти. Вдохнув свежий воздух, Густав сразу ощутил, что ему полегчало; опираясь рукой на плечи сына, он добрался до малого лагеря. Фриц осторожно вел отца, все еще с трудом державшегося на ногах.

Назад Дальше