Вскоре после начала работы на авиационном заводе Грейс обнаружила, что получает вполовину меньше коллег-мужчин за одну и ту же работу. Потребовав повышения и получив его, она накопила достаточно денег, чтобы снять жилье в Ньюарке, где спряталась от пристальных взглядов родителей Боба. А кроме того, так она оказалась ближе к Айку. Он был женат и почти в два раза старше ее, но стал ее любовником. «На самом деле он больше научил меня тому, что делать в постели, чем рисованию и живописи, – утверждала Грейс[39]. – После секса с Айком у меня все болело, буквально все, с головы до ног». Она вспоминала, что после их первого секса подумала: «Так вот что это такое!»[40]
В 1945 году, с окончанием войны, земля под ногами американского общества сдвинулась. С 1940 по 1946 год, в этот очень короткий по историческим масштабам промежуток времени, ткань жизни в США менялась постоянно. Очень сильно. Браки, скрепленные накануне битв клятвами в вечной верности, в мирное время разваливались – пятьсот тысяч в одном только 1945 году. Миллионы семей, сорвавшихся с насиженных мест для работы на военных производствах, не вернулись обратно. А миллионам женщин, которые в военные годы смогли обрести уверенность в себе и реализоваться в профессиональной жизни, пришлось возвращаться обратно к стиральным машинам и плитам[41]. И там они столкнулись с детьми – непослушными, озлобленными и зачастую склонными к правонарушениям детьми. Как это ни невероятно, но, по словам психологов, это было одновременно результатом и пренебрежения со стороны тех матерей, которые выбрали работу вне дома, и излишней заботы и контроля мам-домохозяек[42]. Словом, традиционное американское общество разваливалось на куски, и многим хотелось верить, что в этом виноваты исключительно женщины. Так, в одном послевоенном бестселлере под красноречивым названием Modern Woman: The Lost Sex («Современная женщина: потерянный пол») в приступе осуждения этих существ, сбившихся с пути истинного, автор заявлял, что они зашли «в тупик и теперь затаскивают туда же все остальное общество»[43]. А в конце 1940-х годов ворчанию и стонам, угрожавшим разрушить структуру традиционной американской семьи, дали конкретное имя – «женский вопрос». Эта тема неустанно обсуждалась в обществе, а «эксперты» в конце концов пришли к заключению, которое с огромным воодушевлением разнесла по городам и весям массовая пресса: если женщину привести в чувство, если она опять примет роль, для которой ее создала природа, – роль помощницы своего мужчины и матери своих детей, то все вновь будет хорошо[44].
Однако в обществе все чаще слышались и контраргументы против этой формулы, прежде всего, разумеется, от женщин, которые отлично понимали, откуда ветер дует. От их внимания, конечно, не ускользнул тот факт, что пресловутый «женский вопрос» весьма удобно встал ребром именно тогда, когда мужчинам, вернувшимся с войны, потребовалось вытеснить их с рабочих мест. Симона де Бовуар в своей революционной книге «Второй пол», написанной после поездки по Соединенным Штатам в 1947 году, утверждает: «Так же, как в Америке нет “негритянского вопроса”, ибо это скорее проблема белых; так же, как “антисемитизм – вопрос не евреев, а наш”; так и “женский вопрос” на самом деле всегда был проблемой мужчин… Мужчины всегда жестко держали женщин в своих руках; и они решили, что так должно быть, отнюдь не ради того, чтобы соблюсти женские интересы, а скорее с учетом собственных планов, своих страхов и своих потребностей»[45].
В сущности, проблемой послевоенной Америки был не «женский вопрос»; страна оказалась в вихре социальной революции. В те годы редкая семья не претерпела радикальных изменений, и людям, переживающим последствия этого процесса, зачастую трагические, было совершенно ясно, что для разрушения семьи нужны как минимум двое. Ярким примером в данном случае можно назвать Грейс. В конце войны Боб написал ей, что влюбился в играющую на пианино дочку голландского пивовара и намерен остаться в Нидерландах и работать на ее отца. Грейс отнеслась к этой новости спокойно, назвав произошедшее «естественным расставанием после пяти лет разлуки такой молодой пары». Они с Айком тем временем решили уехать из провинциального Ньюарка в самое сердце мира американского искусства, в Нью-Йорк, и жить там как семья, несмотря на его брак с другой женщиной и ее ребенка от другого мужчины[46]. Боялась ли Грейс общественного презрения и порицания в результате такого шага? «Кажется, она вообще об этом не думала. Она просто сделала это, и все, – говорил Рекс Стивенс, художник, помощник и доверенное лицо Грейс Хартиган, долгое время работавший с ней. – Вы должны понять, что это чрезвычайно интуитивный и импульсивный человек»[47].
Айк Мьюз прежде уже жил в Нью-Йорке и был частью его арт-сцены; он писал довольно интересные картины, вдохновленные кубизмом: в 1943 году одну из его работ приобрел Музей Уитни. Была его картина и в коллекции Музея современного искусства. Словом, Айк чувствовал себя в этом мире комфортно и знал его досконально, что помогло им быстро найти жилье: они сняли целый дом на пересечении 19-й улицы и Седьмой авеню. Грейс, Джефф и Айк переехали[48]. В свои двадцать три Грейс не знала ни одного профессионального художника, кроме Айка. Она не была знакома ни с одним человеком из мира искусства в Нью-Йорке и, следовательно, в плане общения целиком и полностью зависела от любовника. Однако в материальном отношении зависимость была обратной. Айк, безусловно, изначально ожидал, что Грейс согласится на традиционную роль «жены художника» и станет материально поддерживать его, устроившись на какую-нибудь работу, пока он будет заниматься живописью. Сначала Грейс так и сделала. Определив Джеффа в церковную школу, она устроилась на работу чертежницей в Уайт-Плейнсе с достаточно большой зарплатой, чтобы оплачивать их счета. А когда она не работала, не заботилась о сыне и не занималась делами Мьюза, она писала «сколько только могла» в утлой комнатушке, которую ей выделили в доме под мастерскую. Грейс считала себя ученицей Айка, но довольно скоро начала понимать: то, чему он ее учит, не слишком пригодится ей в творчестве[49].
Вскоре Мьюз организовал сеансы рисунка с живой натуры для группы нью-йоркских художников, его знакомых; среди них были Марк Ротко, Милтон Эйвери и Адольф Готлиб[50]. Все мужчины были примерно ровесники Айку (сорок или старше), и все уже добились определенного признания. Грейс подружилась с ними и с их женами, которые все, как одна, были заняты исключительно эмоциональной и материальной поддержкой своих мужей. Грейс претила сама мысль о подобном будущем, а между тем жизнь с Айком Мьюзом практически гарантировала его. Грейс занималась живописью лишь между другими делами и со временем даже отказалась от идеи быть художником. «Постепенно я все больше осознавала ужасную несправедливость этой ситуации», – рассказывала она потом[51]. Так продолжалось до января 1948 года – до того момента, когда Грейс увидела первую выставку Поллока в галерее Бетти Парсонс[52].
«Загипнотизированная и очарованная», Грейс стояла перед каплями и завихрениями красок на полотнах. Не то чтобы ей очень нравились картины; ее притягивала их какая-то невероятная, неотразимая сила[53]. «Это было так странно, – признавалась она потом. – Вы не можете себе представить, каково это – впервые увидеть в жизни то, чего еще никогда не существовало»[54]. Для Айка авангард означал Матисса и Пикассо. Они были той вершиной, к которой он стремился. Но на Грейс работы Поллока произвели огромное впечатление, и после выставки у них с Мьюзом произошла серьезная ссора, закончившаяся тем, что Айк настоятельно посоветовал подруге «никогда не писать абстракций»[55]. А запреты, надо сказать, были для Грейс чем-то сродни красной тряпки для быка. «После этого я не считала Айка настоящим художником», – рассказывала она[56]. Как же он мог им быть, если сам, намеренно, перекрывал и себе, и ей все пути к исследованиям и открытию чего-то нового в творчестве? Грейс снова и снова ходила смотреть на картины Поллока – они стали для нее таким же деликатесом, каким в детстве была опера, которую она слушала тайком от матери[57]. А еще она все больше времени уделяла собственной живописи, пытаясь включить в свои маленькие работы то, что увидела в галерее на огромных полотнах Поллока. Что в итоге привело к окончательному разрыву с Айком. Грейс вспоминала тот решающий момент такими словами: «Однажды мы устраивали вечеринку, а я только что написала картину, и Айк милостиво позволил мне повесить ее в нашей гостиной. И все, кто приходил, поздравляли его с лучшей работой из всего до сих пор им написанного. Вы же понимаете, к чему это привело? С тех пор мы только и делали, что ругались. Он… он настаивал, чтобы я бросила живопись»[58].
«Это стало огромной проблемой. Он вел себя так грубо, – рассказывал Рекс. – После той вечеринки они сильно поссорились, и она подумала: “А зачем мне все это дерьмо?”. И ушла»[59]. Через много лет, когда зажила та рана и рассеялись обиды, Грейс спокойно объяснила: «Я ушла от Исаака, все еще любя его, потому что понимала, что больше не могу быть обожающей его ученицей и всецело поддерживать его в творчестве, ничего не оставляя для себя»[60]. На тот момент Грейс было двадцать шесть лет. Ее муж Боб вернулся домой с войны и подал на развод по причине бегства супруги[61]. И тут она ощутила себя совершенно свободной. Освободившись от всех связей с мужским полом, которые опять могли свести ее жизнь к роли помощницы и добытчицы, она была готова начать жизнь независимого художника. Решив, что она должна писать «каждый день жизни», она попросила босса на работе уволить ее, что позволило бы ей в течение года получать пособие по безработице. Тот согласился. Затем Грейс нашла квартиру для себя и Джеффа по адресу Восточная 33-я улица, 330[62]. На седьмом этаже без лифта.
Грейс изо всех сил старалась быть одновременно художником и матерью. Завезя сына в школу, она неслась домой к мольберту, но вскоре начались постоянные ссоры с Джеффом. Мальчик обижался и требовал больше внимания от матери. Вернувшись после обеда домой, он ворчливо говорил ей: «Я знаю, что ты снова писала». Ситуация, по словам Грейс, «была чрезвычайно трудной… Джефф, мой сын, яростно противился моим занятиям живописью»[63]. В итоге Грейс поняла, что ради его и своей пользы ей придется выбирать между ребенком и призванием всей своей жизни. И она выбрала творчество. Когда учеба в школе закончилась, она отвезла семилетнего мальчика в Нью-Джерси к бабушке и дедушке по отцовской линии, якобы только на лето, пообещав навещать его по выходным. «С того дня не осталось ни малейших сомнений», что она станет художником[64].
Если бы подобное решение принял мужчина, его, вероятно, поняли бы и простили. Как утверждает писательница-феминистка Синди Немсер, когда мужчина бросал семью ради искусства, этот факт просто «включался в миф о его творческом пути… В конце концов общество оправдывало его как истинного художника, который сделал то, что должен был сделать»[65]. Но женщина в Америке 1948 года, отвернувшаяся от своего ребенка ради искусства, – это настоящий скандал. Грейс жила во времена, когда идеалом была мать из книги доктора Бенджамина Спока. Его труд о детях и уходе за ними будет ежегодно выходить миллионными тиражами на протяжении пятнадцати лет после первой публикации в 1945 году. Матери, выбравшей работу вне дома, Спок давал один-единственный совет: «Обратиться за консультацией к психологу»[66]. Грейс прекрасно понимала, на какой серьезный шаг она идет, и все равно его сделала. «Для нее это было не плохо; это было необходимо», – объяснил Рекс Стивенс.
Если посмотреть на людей в нашей истории, которые становились пионерами в той или иной области, понимаешь, что у них попросту отсутствует чип вины. Их заставляют иметь такой чип и поступать так, будто он у них есть, но его у них нет. Нет чувства вины. Есть только «они сами»… Я считаю Грейс одной из тех, кто всегда делает то, что им нужно сделать[67].
Тем не менее племянница Грейс Донна Сизи, которая, как и Рекс, была с ней очень близка, сказала: «Она сильно сожалела, что ей пришлось отдать Джеффа. Она всегда чувствовала из-за этого боль. Но она знала, что обязана сделать этот трудный выбор и что выбрать нужно живопись, а не ребенка»[68].
Грейс провела то лето, знакомясь с городом, который станет ее домом, первым домом, где она будет жить совершенно самостоятельно. Делала она это, как истинный житель Нью-Йорка, – ногами. Поскольку Грейс была начинающим художником, логично было бы предположить, что она много бродила по многочисленным городским музеям. Однако художница предпочитала улицы, которые на всю жизнь станут ее основным источником вдохновения. Она впитывала и поглощала их картинки и звуки – рынки, витрины, мелькающие в толпе лица – и внутри себя перерабатывала это в удивительное варево цвета и экспрессии. Движение улиц станет неотъемлемой частью произведений этой художницы, а Нью-Йорк – ее главной музой. Именно на жизнь этого города она реагировала наиболее полно и радостно. Природную живость подавляли в Грейс с момента окончания школы, но теперь, хотя еще и не до конца осознавая свои новые широкие возможности, художница наконец взяла на себя полную ответственность за собственное существование. Теперь у нее ничего не было. И одновременно у нее было все. Именно тогда Грейс, стоя на 54-й улице перед музеем Альфреда Барра, пообещала себе: «Когда-нибудь моя картина будет висеть в Музее современного искусства»[69]. В тот момент она, конечно же, не могла знать, что ее наивная и довольно нахальная мечта воплотится в жизнь. И что упомянутое выше «когда-нибудь» настанет для нее удивительно скоро.
Надо сказать, Нью-Йорк, муза Грейс, город, который она начала для себя открывать, не был «американским городом»[70]. Это факт, четко подтвержденный статистикой. В 1948 году в пяти районах Нью-Йорка жили восемь миллионов человек, среди них два миллиона евреев, девятьсот тысяч русских, полмиллиона ирландцев, столько же немцев, четыреста тысяч поляков, более двухсот тысяч пуэрториканцев и сто пятьдесят тысяч британцев[71]. Остальные жители были иммигрантами, приехавшими в меньшем количестве из самых разных стран – в дополнение к коренным американцам. Многие вывески магазинов и деликатесных лавок в Нижнем Ист-Сайде были на иврите, а после 1948 года их еще и горделиво украсили израильскими флагами. В «Маленькой Италии», на южной границе Гринвич-Виллидж, привычными считались вывески, газеты и книги на итальянском, и жизнь там, по сути, совершенно не отличалась от жизни за океаном – в Неаполе, Палермо и Риме. Отдельным загадочным миром был расположенный неподалеку китайский квартал с манящими запахами «шалманов с китайским рагу»; над ним нависали линии надземного метро, их замысловатые тени, пересекаясь на Чатем-сквер, образовывали темную пещеру[72]. Прогуливаясь по Сирийскому кварталу на Гринвич-стрит, прохожий целиком и полностью погружался в арабский мир. А Восьмую авеню в Челси заняли греки: тут всюду царил их язык, их еда и их песни.
Если говорить о разительных социальных контрастах Нью-Йорка, то они в основном касались недвижимости. В сверкающем оазисе Аптауна, вдоль Пятой авеню, Мэдисон и Парк-авеню, и на улицах, «спицами» расходящихся от «втулки» Центрального парка, роскошь была не мечтой, а данностью. А чуть севернее начиналась альтернативная реальность: в Гарлеме жили полмиллиона американских, карибских и африканских чернокожих, некоторые в атмосфере аристократического и творческого достоинства, но подавляющее большинство – в жуткой нищете. А в нескольких милях к югу от Центрального парка взору путешественника открывалось еще одно уникальное лицо города – Бауэри. В этом Нью-Йорке совершенно пьяные мужчины валялись прямо на улице, словно мусор, под издевательским манящим неоном баров, обещавших им рай земной[73]. Эти наваленные бесформенными кучами тела были настолько привычным элементом здешнего ландшафта, что люди просто обходили их, даже не приостанавливаясь, чтобы проверить, дышат ли вообще эти бедолаги.
А посередине, между этими крайностями богатства и нужды, раскинулась ярмарка Даунтауна. Для начинающего художника вроде Грейс она была пульсирующей палитрой цвета и жизни. Таймс-сквер с ее громкими музыкальными автоматами и движущейся рекламой: котенок Кортичелли[74], играющий с катушкой шелка на Бродвее; мятные солдатики, демонстрирующие военную выучку во славу жевательной резинки «Ригли». «Шевроле», виски «Кинси», «Пепси-кола», пиво «Будвайзер» и так далее, и тому подобное. Мириады мерцающих огней, привлекающих внимание; кричащие вывески, мешающие задуматься[75]. Но доминировали тут кинотеатры. «Это потрясающе!» – сообщала практически каждая афиша на их фасадах[76]. Местные художники предпочитали полуночные сеансы. Посмотрев фильм, они присоединялись к толпам других киноманов, уже заполнявших расположенные по соседству рестораны, бары и продуктовые лавки. «Поедать хот-дог на Таймс-сквер ранним-ранним утром в одном из двух баров “Грантс” – то же самое, что находиться в середине огромного какофонического хора», – писал Ларри Риверс, для которого «Грантс» был чем-то вроде «театрального буфета»; особую гламурность этому заведению придавали нищие и карманники, тоже очень любившие там перекусить[77].