Не уходи - Анатолий Эммануилович Головков 2 стр.


Фокусов не признают, варят раков просто – соль да укроп.

На меня городского, что разводит мудрости с кореньями в марле, подливает каберне, соевый соус, пользует соль заморскую, глядят недоверчиво, как на турка.

За первой горкой красненьких, над тем, кто лишь шейку расколупывает, – посмеиваются: без понятия человек. А ты клешню на зуб попробуй, бульон из головы высоси во все удовольствие, урча как кот, да чтоб сок стекал по щекам!

Некого тут стесняться, все свои.

А спинка-то изнутри? Ядрён корень! Вот где самая вкуснотень, если жирок грамотно вышматать!

Пар из блюда, пена из кружек, ее сдувают грамотно. Уж вроде и сыты мужики. А неугомонная хозяйка велит девкам третий десяток нести, с пылу-жару, а там и четвертый, пятый…

Иногда полируют пивко одной-другой чаркой беленькой, не без этого.

Все равно нет хмельных.

Припоминают станичники песни дедов.

А песни эти не то, что в разных станицах, в каждой хате, бывает, по-своему поют.

И вот кто-то седогривый, оглядев мужиков зазывно и дико, рубанув рукой воздух, вдруг звонко зачинает: «Когда мы были на войне, эх, да когда мы были на войне! – а другие хором: – Там каждый думал о своей любимой или о жене!

КАСЛЯ И ПЕЛИКАН

Сумерки окружают дом, и кажется, снег летит из глубины мира. Узкая мамина фигурка угадывается во дворе. Она сдирает замерзшее белье с веревок вместе с прищепками, как фанеру.

Входит в избу, облако пара следом, бросает белье на койку. И зарываешься в нем с головой.

Оно пахнет снегом и полынью, а еще немного дымом, вороньими перьями, берестой, воздухом между соснами. Ты носом в скомканные ледяные простыни, а тебя оттуда – за шиворот.

Но как оторваться от этого снежно-крахмального, щемящего, горького мира?

На плите утюги: один «Кемерово», для угольёв, и литой поменьше, каслинский.

Большой утюжище разевает рот на краю плиты, как голодный пеликан.

Каслинский на огне.

Каслю мама поднимает ухваткой из старого валенка, как щенка, приплевывает на чугун для проверки. Он приветливо шипит.

Она гладит отцову сорочку, приговаривая, что хоть и тяжел утюг, но что за крепыш. И ручка ладная. А сам будто «надменный буксир».

Он для воротничков.

А уж для простыней греют серьезного Пеликана.

Она набирает угольёв в печке, ловко пересыпает их совком в пеликанье чрево, запирает задвижку.

Пеликан похож на горящий дредноут в открытом море.

Ну, дуй теперь!

Зачем, мам?

А затем: мелкие уголья прожгут дырки в белье. Давай, вместе? Фу-у-у-ух!..

Летят искры со всех щелей, Пеликан важно пыхтит, не сдается, гордый…

Мама кладет в печку полено за поленом, а у меня щекочет в носу.

Так, приехали! А сырость-то зачем разводить?

А кто ж его знает, отчего внезапно так грустно. Вроде все спокойно, печка пылает, ей двадцать семь, мне шесть, дивно хорошо, даже очень.

Получается, псих я, что ли?

Мама приседает на корточки, вытирает мою щеку краем фартука.

Она придерживает прядь, прикуривает от лучины, смотрит, прищурив глаз, качает головой: дурачок. Никакой не псих. Русский ты.

ФУГАС

Летом я бежал к реке босиком под солнцем, светившим, разумеется, лично в мою честь, и клевер застревал между пальцами. Меня разбирала злость, что не могу перепрыгнуть речку.

Я разбегался, но в последний миг тормозил у края берега.

Плавать я еще не умел.

Трофим дымил самокруткой, сплевывая крошки махры. Он штопал гимнастерку, чинил деревянный протез: ремешки часто рвались.

Русло, говорил, неглубокое, только посередине омут. И если с разбегу, запросто можно перелететь место, где глыбоко, а там ухватиться за камыши. Даже немцы перепрыгивали. Как уж погнали их, прыгали, как зайцы, только кальсоны сверкали.

А тебе, рыжий суслик, слабо?

Подул северный, облака заслонили солнце, и мне стало одиноко.

Я прилег на траву, положил голову на культю Трофима.

Мне нравилась его теплая культя, зашитая в брючину, вместо подушки. От штанины пахло чужим жильем, мылом и медом.

Он укрыл меня телогрейкой и дразнил, щекоча нос соломинкой, я, не вытерпев, чихал.

Он говорил: не надо было обещать. Не прыгнешь – никто из наших на этой стороне реки слова не скажет, а уважать не будет. И ты сам не будешь. И что-то насчет своей батальонной разведки.

Я обещал: немного отдохну и попробую еще разок.

Тут конюх Монахов привел напоить лошадь, услышал спор насчет реки. Он почему-то завелся, снял кирзачи, обернул голенища портянками, разделся до трусов, нашел шестину, поднял палец в назидание: показываю последний раз.

Разогнался и прыгнул.

Конюх дядя Монахов сильно оттолкнулся, и мы видели, как он полетел через речку, будто сказочный скороход.

И вдруг раздался взрыв.

Лошадь ускакала. Ухнуло теплой волной, мы встали, глаза слезились, нас трясло.

Трофим обнял меня, сильно прижал лицом к себе, чтоб не смотрел на реку.

Над водой воняло дымом и еще чем-то сладким.

Успокоившись, он сказал тихо: я же саперам говорил: ищите лучше. Мелочь поубирали, а какой-то фугас остался.

ПЕНИЦИЛЛИН

На лбу полотенце, в глазах двоится, ветер завывает в трубе. Ходят мимо, задевают ёлку, звенят бусы, шевелятся цепочки, дрожат флажки, качается картонный заяц.

Пахнет хвоей, мылом, камфарой, скоблеными досками пола.

Неужели я умру?

Скажи ему, танкисты не плачут. Бу-бу-бу… Сам скажи!.. Да не плачет он, вспотел, скарлатина же.

Полотенце выжимают над ведром. Буль-буль, хрю-хрю.

Не достанешь пенициллина, пеняй на себя…

Ну, вы иногда и скажете, мама! Уж сказанули, мам, так сказанули! Чесслово! Его-то и в самой Москве не сыщешь!..

Тогда можешь сразу к Тихону на тот берег, гроб заказывать!

Пи-пи-пи… Хрю-хрю…

Да перестаньте вы, ребенок все слышит…

Не слышит…

А вот не поедешь – он вместо нас ангелов услышит. Ангелов не бывает!..

Смешно!..

Мордочку ему утрите кто-нибудь! Мам, где вафельное?

Там студебеккер греют, уже час, сколько кипятка извели, а масло как антрацит… И правильно! Что хорошего эти капиталисты нам могли подсунуть?.. Бу-бу-бу. Одно говно…

Не надо, студик нам на фронте жизнь спасал.

На дворе двадцать, до города шестьдесят, мост закрыт, но лед на реке уже надежный. Наши проверяли. Я погнал.

Помогай тебе Бог!

Под светом выздоровления сосны в окошке зеленым зелены. И ни слез больше, ни тоски, ни пота, с кухни пахнет пирогом, сверкает елка, а вокруг свои.

Что хочешь, нынче проси… Правда, бабушка?.. Ну, да!.. Имеешь право!.. Даже «Орленка»?! С багажником и звонком?!. Ну!..

Отец вскакивает: что же вы с ним делаете?.. Замолчите немедленно!.. Мам, и вы бы!.. И не подумаю!.. Если бы не пенициллин… Пацан чуть не помер! Кто ему откажет?.. Не слушай никого, сынок, считай, что велик у тебя в кармане…

Да постойте вы! С неба же не падает. Выиграй хоть одна облигация, ну, хоть одна-одинёшенька, тогда другое дело!

БАРЫНЯ РЫБА

Лодки скользили по реке между травой и лилиями, пока эскадра не выбралась к озеру. Вокруг мелькали огни.

Отец подключил фару к аккумулятору, направил в воду и стал ждать.

В длинном плаще, шляпе и ботфортах, с боевым трезубцем, он возвышался на корме, как Нептун. Но рука его сжимала не трезубец бога, а острогу браконьера, жестокое оружие против хищников пресных вод. Да и сама рыбалка напоминала учения гражданской обороны.

Острога вонзилась в воду, и тотчас на дно лодки плюхнулась щука. Она извивалась, дергалась, но папа был тоже не промах и треснул рыбину по голове.

Вокруг раздавались плеск и сопение, мужики размахивали острогами.

Я забился в нос лодки.

Отец протянул дубинку, облепленную чешуей вперемешку с кровью: долбани-ка гадину еще разок, не помешает!.. А можно я ее поглажу?

Отец замер, вытаращил глаза, а потом так расхохотался, что едва не выпал из лодки. Да ты знаешь, сколько она полезных мальков пожирает?! Он безнадежно махнул рукой, сплюнул и снова уставился в зеленые глубины, где плавала еще не убитая рыба.

Щука уже пришла в себя: она едва заметно раздувала жабры.

Я наклонился ниже, и дальше случилось то, во что никто не верил и никогда не поверит, кроме детей.

Я шепнул, чтобы барыня рыба простила отца, который мог не знать, что щук обычно о чем-то просят… Эти не просят, – печально усмехнувшись, возразила щука, – эти жарят.

И вдруг прошептала: ты будешь плакать по мне?

Я обещал.

Тогда загадывай желание. Только поскорей, чтобы рыбаки не услышали… Матушка щука, сделай, пожалуйста, так, чтобы мне купили пианино. Звуки сидят во мне, как иголки, от них щекотно, честное слово, иногда даже больно, и я мечтаю выпустить их наружу… Понимаю. Только пианино твоим родителям не по карману. Им захочется купить баян.

НЕВШУТКУЗАНЕМОГ

Это ничего, если этажерка выше тебя ростом. Можно ее обойти, как Измаил, и взять хитростью с тыла. Понюхать старые тома, рассмотреть вензеля с блеклой позолотой. Найти между страницами травинку или бабочку, только она рассыплется прямо в пальцах.

Мама любит читать мне вслух.

Она сажает меня между портьерами, у подоконника, где бабушкин гриб в банке похож на медузу.

К окну прижимается сумрак.

Коптит фитиль на подоконнике, пахнет керосином, лампа отражает мое фиолетовое лицо.

Но откуда-то я знаю: не на траву, не на разбитую колесами дорогу, а сквозь меня идет дождь и поит душу ядом надежды.

Это к моим плечам тянется жимолость.

Это меня пытаются изменить небеса.

Это за мою пока еще убогую, но уже бессмертную душонку сражаются тени.

Не бойся, дурачок, мы под защитой, взгляни-ка! – Мама открывает книгу, указывает мизинцем на портрет мужчины в густых бакенбардах и с шотландским пледом на плече.

Спасибо, мы уже знакомы. Нас представила друг другу этажерка.

Он попрекал меня за безграмотность. И что я не знаю каких-то Руслана с Людмилой. Я жалел его за печаль в глазах.

И был убежден, что его зовут Невшуткузанемог.

Когда я от скуки подрисовал ему усы и навел румяна, мне выписали пенделя, а от книги с подпорченной иллюстрацией отлучили.

По портрету я не скучал. Орест Адамович Кипренский изобразил румяного сатира: раздвинешь кудри, а под ними, может, и рожки.

Заодно меня отлучили и от всей русской литературы.

Пендель оказался щадящим, как родительское напутствие. Отлучение долгим.

Мать жалуется, что отдала за книжку 16 рублей. Бабушка говорит: это, считай, тазик клубники, если брать на рынке за рекой. Или пару кругов ливерной колбасы в райцентре. Или заварное пирожное. Или полкило сыру.

Мама – про стихи: вот главное!.. И как славно, что хоть набрали текст по полному собранию!.. А он (это я, значит!), дубина стоеросовая, бесчувственный чурбан! Прекраснейшему пииту, отцу языка, на котором мы все говорим, – подрисовывать усы и называть Невшуткузанемогом!

Полное собрание вышло в тридцать седьмом, поэтому многие подписчики так и не увидели первого тома.

Избранное отправили в печать в июне сорок шестого, – нищего, рваного, беспогонного, в круженье листовок, под духовые вальсы, очереди за крупой, под стук колёс и пенье пьяных инвалидов. Зимою этого сорок шестого мне еще нагревали утюгом шерстяного зайца и совали под одеяло, согреться.

В школьную пору Невшуткузанемог околдовал мое пространство до последнего полосатого столба.

Все остальное собралось на реке, дало прощальный гудок и куда-то отчалило:

и прокуренный солдатский клуб, где крутили «Падение Берлина»;

и кумач на стенах;

и темное ханство квартир с запахами белья из выварки, гуталина, кошачьей мочи и духов «Красная Москва»;

и пленные фрицы, рывшие колодец;

и пьяные конвоиры;

и драки до первой крови;

и танцы под трофейный аккордеон – два шага вперед, один назад.

На обложке избранного ОГИЗ не удержался и тиснул-таки фрагмент из того же Ореста в виде шоколадного горельефа на ледерине.

Зато внутри рисунки Добужинского. И вот это уж – да!

Я как зачумленный разглядывал гравюру с вечной Татьяной, вечным Евгением на вечных коленях, припавшим губами к ее вечной девичьей кисти: «Она его не подымает/И, не сводя с него очей, /От жадных уст не отымает/Бесчувственной руки своей…».

Сколько раз я канючил этой даме в боа и в малиновом берете: товарищ Ларина, будьте, наконец, человеком, простите Евгения, он больше не будет! Зачем вам этот старик князь, к тому же инвалид?

Я научился просить и за больного дядюшку Евгения, который «уважать себя заставил», и за испанского посла, и за автора романа, который их придумал. И уж, конечно, за себя, грешного.

Я просил, чтобы не оставляли меня без Пушкина.

ЗВУК СЕРДЦА

У меня полно работы.

Я сражаюсь с духом Йода и Эфира, дразню отражение на крышке стерилизатора, ловлю солнечных зайчиков, направляю их на медицинские плакаты – на голове лондонка, за щекой гематоген, в голове туман.

Среди призраков, что обитают в мамином кабинете, выделяется Человек. Он состоит из одних мышц и сосудов, протягивает ладони, улыбается последним оскалом: сам знаю, что страшен.

Еще бы! Ведь с него заживо содрали кожу.

Иначе, говорит, я зря в науке? Зато взгляни, как мудро устроен наш вид, homo sapiens, ничего лишнего.

Мама мечтала, чтобы я стал хирургом.

Между прочим, в анатомическом театре… (Она говорит тихо, чтобы не рассердить духа.) Где-где?..

Я сразу вижу сцену, задернутую синим бархатом с золотыми кистями, слышу увертюру…

Нет?.. Нет, другой театр, в сущности, морг. Вот так.

Она вытягивает ладони, шевелит пальцами, словно надевает перчатки. Но представь: ванна с формалином, в ней плавают части тела. Я бы сказала, мой друг, как белые рыбы… Белые рыбы?.. Угу. Но это совсем не страшно. Ты веришь? А если веришь, почему нос морщишь?

От маминых волос пахло ландышем и табаком, они щекотали мне шею.

В пятом, что ли, классе она впервые показала трофейный фонендоскоп «Кирхнер и Вильгельм»: поступишь в медицинский – твой.

Она касалась мембраной моей петушиной груди, вставляла трубки, и я слышал через них мерзкое чавканье. Будто внутри меня кто-то кого-то ел. Она сердилась: уж извини, ничем помочь не могу, это конкретно твое сердце.

Зимой она вдруг попросила съездить с ней на вызов.

Серым днем на полустанке коченел товарняк, пыхтел тепловоз, кисло пахло углем, с рельс стекали молочные струйки снега.

Машинист с шапкой в руке тупо смотрел на снег и на пятно в снегу, как если бы пролили вишнёвое варенье.

Там лежал мужик без ноги и смотрел в пустое небо. Будто кого-то ждал.Я не сразу узнал Сутягина, кузнеца с другого берега реки.

Мама закончила с раненым, его понесли в грузовик. Тут он забеспокоился насчет второй ноги, стал ерзать и материться. В этом не было проку, пришивать конечности еще не умели. Но мать все равно послала меня за ногой.

Поодаль из сугроба торчала ступня. От удара валенок мужика Сутягина вместе с калошей отлетел в сторону.

Меня удивили не осколки костей, не обрывки жил и сосудов, а дырка в носке, из которой торчал палец с желтым ногтем.

Я ухватил ногу и понес на руках, как воин-освободитель спасенного ребенка, но вырубился.

Очнулся от нашатыря и ладони матери на лбу: жаль, не получится из тебя доктора.

Фронтовой фонендоскоп достался моему сыну.

БАНЬКА ПО-БЕЛОМУ

В гарнизонной бане на берегу Еменки первыми мылись офицеры, за ними женщины с детьми. Последними солдаты.

За год до школы я еще ходил с мамой.

Она легко ступала с копной соломенных волос из-под платка, в белом полушубке на голое тело, в белых же бурках, по тропе среди сугробов. За нею я, неуклюжий, дальше сестра. И так мы гуськом входили внутрь сруба, за тяжелую дверь, в царство пара, мыла и березы.

Сидя через шаечку, мы с сестрою слушали голоса из парной: ты, Лида, по спинке-то пройдись, к пяточкам прижми!.. Ага! Хруп, хруп!.. Да посильнее, девка! Веника жалко?.. Посильнее на фронте давали! Получай, Галь!.. Ух, дятел мой залетный! А-а!.. И мужика не надо!.. Его всегда надо! Хряп, хряп!.. Все. Уморилась, Галь, не могу… Ну-дык, теперича ты ложись, командирша!

Назад Дальше