Оливия Киттеридж - Канищева Евгения Давидовна 4 стр.


– Конечно, есть. Но здесь, в городе. – Он ждал у двери, пока она сходит за сумочкой. – А вы могли бы поехать на танцы в Грейндж-Холл, в ассоциацию фермеров. Мы с Оливией раньше ездили. Там очень симпатичные люди.

Она вышла, резко шагнув мимо него, лицо ее было влажным, кончики волос взлетели перед его глазами.

– Или, может, для вас это слишком старомодно, – неловко проговорил он уже на парковке.

– А я сама старомодная, – тихо ответила она.

– Ага, – сказал он так же тихо. – Я тоже.

За рулем по дороге домой, в темноте, он представлял, как сам танцует с Дениз в Грейндж-Холле. «Покружились, поворот, два шага вперед…» Ее лицо озаряет улыбка, ножка притопывает, маленькие ручки лежат на бедрах. Нет – это невозможно, невыносимо, и к тому же он правда испугался внезапной вспышки гнева, которую у нее вызвал. Он ничего не может для нее сделать. Не может заключить в объятия, поцеловать влажный лоб, спать с ней рядом, когда она в этой совсем детской фланелевой пижамке, как в ночь гибели Тапочка. Бросить Оливию было так же немыслимо, как отпилить себе ногу. В любом случае Дениз не захочет выходить за разведенного протестанта, да и он не стерпит ее католичества.

Они теперь мало разговаривали между собой, а дни шли. Он чувствовал исходящую от нее непримиримую холодность, в которой было что-то обличающее. Чего она от него ожидала, на что он заставил ее рассчитывать? И все же если она вскользь отмечала, что к ней заезжал Тони Кьюзио, или упоминала между делом, что была в кино в Портленде, в нем вздымалась ответная холодность и ему приходилось стискивать зубы, чтобы не осведомиться: «Говорите, слишком старомодны для танцев?» В голове у него в такие минуты мелькали слова «милые бранятся – только тешатся», и как же он это ненавидел.

А потом, так же внезапно, она сказала – обращаясь якобы к рыхлому Джерри Маккарти, который в те дни, слушая ее, как-то по-особому приосанивался и расправлял плечи, – но на самом-то деле она обращалась к Генри (он понял это по ее быстрому взгляду и по тому, как нервно она сжала руки):

– Моя мама, когда я еще была очень маленькая, а она тогда еще не заболела, пекла на Рождество такое особенное печенье. Мы его потом украшали глазурью и разноцветной посыпкой. Иногда мне кажется, что это была самая большая радость в моей жизни. – Голос дрогнул, глаза за очками заморгали.

И тогда он понял, что со смертью мужа она пережила еще и смерть собственного детства, она оплакивала утрату единственного своего «я», которое знала; оно ушло, уступив дорогу этой незнакомой, растерянной молодой вдове. И глаза его, поймав ее взгляд, смягчились.

Этот цикл повторялся вновь и вновь, словно качели – туда-обратно. Впервые за все годы работы фармацевтом он позволил себе снотворное, каждый день опускал таблетку в карман брюк.

– Все в порядке, Дениз? – спрашивал он, когда наставало время закрывать аптеку. И она либо молча надевала куртку, либо говорила, кротко глядя на него: «Все в порядке, Генри. Вот и еще один день прошел».


Дейзи Фостер, вставая петь гимн, поворачивает голову и улыбается ему. Он кивает в ответ и открывает сборник. «Твердыня наша – вечный Бог, Он сила и защита…» Эти слова, эти звуки крошечного хора вселяют в него надежду и одновременно глубокую печаль. «Вы сможете кого-нибудь полюбить, вы научитесь», – сказал он Дениз, когда она подошла к нему в глубине зала в тот весенний день. Сейчас, опуская сборник гимнов в карман на спинке стоящей впереди скамьи и снова садясь, он вспоминает тот последний раз, когда видел ее. Они ездили на север навещать родителей Джерри и по пути заскочили к ним с Оливией. Они были с малышом, Полом. Вот что запомнилось Генри: Джерри говорит что-то саркастическое о том, как Дениз каждый вечер засыпает на тахте, иногда на всю ночь, до утра. Дениз отворачивается, смотрит на залив, плечи ее ссутулены, маленькие груди лишь слегка приподнимают ткань тонкого свитера с высоким воротом, но у нее появился живот, как будто она проглотила половинку баскетбольного мяча. Она больше не девочка, какой была, – девочки не остаются девочками вечно, – а утомленная мать, и ее некогда круглые щеки впали так же сильно, как выпучился живот, словно гравитация жизни уже придавливает ее к земле. Кажется, именно в этот момент Джерри резко сказал: «Дениз, выпрямись. И плечи расправь. – Он посмотрел на Генри и покачал головой: – Вот сколько раз я должен ей это повторять?»

«Поешьте чаудер, – сказал тогда Генри. – Оливия вчера вечером сварила». Но им было пора, и когда они уехали, он и слова не сказал об их визите, и Оливия тоже, как ни странно. Он никогда бы не подумал, что Джерри вырастет в такого мужчину – большого, опрятного (трудами и заботами Дениз), даже не такого уж и толстого, просто крупного мужчину с хорошей зарплатой, который говорит с женой таким тоном, каким Оливия иногда говорила с Генри. И больше он никогда ее не видел, хотя она, скорее всего, бывала в их краях. В своих открытках ко дню рождения, в тех нескольких дополнительных строчках она сообщила ему о смерти своей матери, потом, несколько лет спустя, о смерти отца. Наверняка она ездила на похороны. Думала ли она о нем? Заезжали ли они с Джерри на могилу Генри Тибодо?

– Сколько зим, сколько лет! Ты свежа как первоцвет! – приветствует он Дейзи Фостер на парковке у церкви. Это их шуточка, он говорит это Дейзи годами, все из-за ее цветочного имени.

– Как там Оливия? – Голубые глаза Дейзи все такие же большие и красивые, и с лица ее не сходит улыбка.

– Оливия хорошо. Осталась дома поддерживать огонь в очаге. А у тебя что нового?

– А у меня появился поклонник. – Она произносит это шепотом, прикрывая рот рукой.

– Правда? Дейзи, но это же чудесно!

– Продает страховки в Хитуике, а по вечерам в пятницу возит меня на танцы.

«Что у тебя за прихоть – всех переженить? – рассердился однажды Кристофер, когда Генри спросил, как у того с личной жизнью. – Почему бы не оставить людей в покое? Что, если человек хочет жить один?»

Он не хочет, чтобы люди жили одни.


Дома Оливия кивает в сторону стола, где у горшка с африканской фиалкой лежит конверт – открытка от Дениз.

– Вчера пришло, – говорит Оливия. – Я забыла сказать.

Генри тяжело опускается на стул, вскрывает конверт ручкой, находит очки, вглядывается в текст. Приписка к поздравлению длиннее, чем обычно. В конце лета она сильно испугалась. Экссудативный перикардит, на поверку оказалось – ничего страшного. «Как всякий жизненный опыт, – написала она, – меня это изменило. Правильно расставило приоритеты. С тех пор каждый день моей жизни исполнен глубочайшей благодарности моей семье. Ничего на этом свете нет важнее семьи и друзей, – вывела она своим аккуратным мелким почерком, своей маленькой рукой. – А мне Бог даровал и то и другое». И ниже: «С любовью», впервые за эти годы.

– Как она там? – спрашивает Оливия, пуская воду в раковину.

Генри смотрит на залив, на тощие елки по краю бухточки, и все это кажется ему прекрасным; в застывшей грации береговой линии, в легком колыхании волн он видит великолепие Божьего мира.

– У нее все в порядке, – отвечает он.

Не прямо сейчас, но скоро он подойдет к Оливии и положит ей руку на плечо. К Оливии, на чью долю тоже хватило горестей. Потому что он давно понял – после того как машина Джима О’Кейси перевернулась и Оливия неделями сразу после ужина отправлялась в постель и рыдала в подушку, – тогда Генри и понял, что Оливия любила Джима О’Кейси и что, наверное, он тоже ее любил, хотя Генри ни разу ни о чем ее не спросил и сама она тоже никогда и ничего не сказала – точно так же, как и Генри слова не сказал ей о том, как неотвязно и мучительно тянуло его к Дениз до того самого дня, когда Дениз пришла к нему и сказала, что Джерри сделал ей предложение, и он ответил: «Иди».

Он кладет открытку на подоконник. Не раз он задумывался о том, что она чувствует, когда выводит слова «Дорогой Генри». Были ли потом в ее жизни другие Генри? Об этом ему не узнать. Как не узнать и о том, что случилось с Тони Кьюзио и зажигают ли по-прежнему в церкви свечи за упокой души Генри Тибодо.

Генри встает, перед глазами у него на миг мелькает образ Дейзи Фостер, ее улыбка, когда она говорила о танцах. Облегчение, которое он только что испытал, узнав, что Дениз радуется той жизни, что раскинулась перед ней, внезапно и непонятно сменяется странным чувством утраты, будто у него отняли что-то очень важное.

– Оливия, – говорит он.

Она, должно быть, не слышит, потому что льется вода. Она уже не такая высокая, как раньше, и в талии стала гораздо шире. Шум воды стихает.

– Оливия, – повторяет он, и она оборачивается. – Ты ведь меня не бросишь, правда?

– Господи боже, Генри. Что ты несешь? У женщин от такого уши вянут. – Она быстро вытирает руки полотенцем.

Он кивает. Разве он мог бы сказать ей – он и не смог, – что главным во все те годы, пока он мучился виной из-за Дениз, стало то, что у него по-прежнему есть она, Оливия? Эта мысль невыносима, и через миг она улетучится, он отгонит ее от себя как ложную. Потому что кто же такое вытерпит, кто согласится признаться себе, что его вышибает из седла чужое счастье? Нет, это просто абсурд.

– У Дейзи появился друг, – говорит он. – Надо бы пригласить их в гости.

Прилив

По заливу гуляли белые барашки, и надвигался прилив, и слышно было, как вода тащит по дну камешки, те, что помельче. И еще слышалось треньканье тросов о мачты пришвартованных яхт. Чайки, пронзительно взвизгивая, пикировали за рыбьими головами, хвостами и сверкающей требухой, которую бросал им с причала мальчик, чистивший макрель. Все это Кевин видел и слышал, сидя в своей машине с приоткрытыми окнами. Машина стояла на травяном пятачке недалеко от марины – пристани для яхт. Немного дальше, на гравийной парковке, стояли два грузовика.

Сколько прошло времени, Кевин не знал.

В какой-то миг сетчатая дверь марины со скрежетом отворилась, потом захлопнулась, и Кевин стал смотреть, как человек в темных резиновых сапогах не спеша подходит к грузовику и забрасывает в кузов тяжелую бухту каната. Если он и заметил Кевина, то виду не подал, даже когда, выезжая задним ходом, повернул голову в его сторону. Они не могли знать друг друга в лицо. Кевин не был в этом городке с детства, он уехал в тринадцать лет, вместе с отцом и братом, и теперь он здесь такой же чужак, как любой турист. И все же, глядя на изрезанный солнечными лучами залив, он чувствовал, до чего знаком ему этот вид; вот уж этого он не ожидал. Соленый воздух наполнял ноздри, кусты дикой розы с их белыми цветами приводили его в странное смятение, их шелковистые белые лепестки будто скрывали в себе печальное неведение.


Патти Хоу налила кофе в две белые кружки, поставила их на стойку, тихо произнесла «На здоровье» и вернулась раскладывать кукурузные маффины, которые только что передали через окошечко из кухни. Она видела человека, сидящего в машине, он там сидел уже добрых часа полтора, но люди иногда так поступают, выезжают из города, просто чтобы поглазеть на воду. И все же было в нем что-то такое, что вызывало у нее беспокойство. «Они идеальны», – сказала она повару, потому что верхушки маффинов были поджаристые по краям и золотистые, как восходящие солнца. Оттого что запах свежей выпечки не вызвал у нее тошноту, как за минувший год бывало дважды, ей сделалось грустно, печаль окутала ее, словно мягкий сумрак. В ближайшие три месяца даже не думайте, сказал им врач.

Сетчатая дверь открылась, потом со стуком захлопнулась. В большое окно Патти увидела, что тот мужчина в машине все так же сидит и глядит на воду, и пока она наливала кофе пожилой паре, которая неспешно устраивалась на диванчике в кабинке, пока спрашивала, как у них дела этим чудесным утром, она вдруг поняла, кто он, этот человек, и что-то промелькнуло перед ней, словно тень, на миг закрывшая солнце. «Вот, пожалуйста», – сказала она посетителям и не стала больше смотреть в окно.

«Тогда почему бы Кевину, наоборот, не прийти к нам в гости?» – предложила мама, когда Патти, еще такая маленькая, что еле доставала макушкой до кухонной столешницы, мотала головой – мол, нет, нет, нет, я не хочу туда идти. Она его боялась: в садике он так отчаянно впивался ртом в собственную руку, что с запястья никогда не сходил блестящий диск кровоподтека, и мама его – высокая, темноволосая, с низким голосом – тоже наводила на нее страх. Сейчас, выкладывая кукурузные маффины на блюдо, Патти думала о том, до чего же благородным, почти идеальным был ответ ее собственной мамы. Да, Кевин, наоборот, пришел к ней в гости и терпеливо крутил скакалку, другой конец которой был обвязан вокруг дерева, а Патти прыгала и прыгала. Сегодня по пути с работы домой Патти заедет к маме и скажет: ты ни за что не угадаешь, кого я видела.


Мальчик на причале поднялся на ноги, в одной руке у него было желтое ведерко, в другой нож. К нему метнулась чайка, и он взмахнул рукой с ножом и уже повернулся, чтобы подниматься по сходням, но тут показался мужчина, который бодрой походкой направлялся вниз.

– Сынок, положи нож в ведро, – крикнул мужчина, и мальчик так и сделал, очень аккуратно, а потом ухватился за поручни и двинулся вверх, навстречу отцу. Он был еще маленький – настолько маленький, что взял отца за руку. Они вместе заглянули в ведро, потом сели в грузовик и уехали.

Кевин, наблюдая за всем этим из машины, подумал: «Хорошо», и под этим «хорошо» он подразумевал, что ничего не почуствовал, глядя на все это, на отца и сына. «У очень многих людей нет семьи, – говорил доктор Голдстейн, почесывая свою белую бороду, а потом без тени смущения стряхивая то, что осыпалось ему на грудь. – Но при этом у них все же есть дом». И спокойно складывал руки на большом животе.

По пути сюда, к воде, Кевин проехал мимо дома своего детства. Дорога так и осталась грунтовой, с глубокими выбоинами, но среди леса выросло несколько новых домов. Стволы деревьев должны были бы стать вдвое толще, они, наверное, и стали, но лес все равно остался таким, каким Кевин его помнил: густым, спутанным, корявым. Неровный лоскут неба показался между макушками, когда он повернул на холм, туда, где был его дом. Он понял, что не ошибся поворотом, когда увидел сарай – темно-красный сарай возле дома – и прямо рядом с ним гранитную скалу, которая казалась ему высоченной горой, когда он взбирался на нее в своих детских кроссовках. Скала была на месте – и дом тоже, но только он был перестроен: появилась терраса, исчезла старая кухня. Ну естественно, они захотели, чтоб от кухни и следа не осталось. Острая обида кольнула его, потом исчезла. Он сбросил скорость, внимательно вглядываясь, ища признаки того, что тут есть дети. Но не увидел ни велосипедов, ни качелей, ни баскетбольного кольца, ни домика на дереве – только горшок с розовым бальзамином, подвешенный у входной двери.

Сразу пришло облегчение, оно ощущалось где-то под ребрами, словно легкое касание волны в отлив, – утешительное спокойствие. На заднем сиденье лежало одеяло, и он все равно им воспользуется, даже если никаких детей в доме нет. Прямо сейчас в это одеяло было завернуто ружье, но когда он вернется (это будет скоро, пока чувство облегчения еще прикасается, совсем легонько, к той внутренней черноте, которую он ощущал все это долгое время в пути), он будет лежать на сосновой хвое, под этим одеялом. Если его обнаружит мужчина, живущий в этом доме, то и ладно. А если женщина, повесившая у двери розовый бальзамин? Пусть. Она-то не будет смотреть долго, сразу отвернется. Но ребенок – ну нет, Кевин не мог вынести мысль, что какой-нибудь ребенок обнаружит то, что обнаружил он; потребность его матери уничтожить собственную жизнь оказалась столь огромной и непреодолимой, что остатки ее телесности разлетелись по всей кухне. Выбрось это из головы, приказал он себе и поехал дальше, оставив дом позади. Выбрось из головы. Лес на месте, а это все, что нужно, чтобы улечься на сосновую хвою, прижаться к тонкой, ломкой коре кедра, увидеть иголки лиственницы над головой, увидеть вокруг ярко-зеленые распахнутые листья ландышей. Прячущиеся белые цветки птицемлечника, дикие фиалки. Все это показывала ему мама.

Назад Дальше