Та-ак, узелки нашего детектива, кажется, начали распутываться. – Вон куда протянулись его нити! Но зачем же всё так сложно, так запутано? И что здесь означает сам образ «Соломинки»? Почему выпит ею весь кубок смерти? Не потому ли, что реальная Саломея Андроникова казалась современникам совершенно нереальной, неземной, словно бы не от мира сего, и уж тем более – не от России? Словно бы провиденциально предчувствовалось – «Соломинки» скоро не будет с ними, она не для этой грубой жизни, которая уже грузно набухала революцией? А ведь так и вышло.
В 20-х годах она и впрямь покинула Россию. – То есть как бы выпила всю её смерть и увезла в дальние страны… Но ведь смерть ещё только разгуляется в Гражданскую! И позже… и еще позже… и ещё лютее разгуляется, особенно в сороковые…
Вот и гадай, что знала женщина одна о смерти. Да и не она одна. Что знала о ней Ахматова, поставившая строку в эпиграф? Не хлебниковскую – прямую, кинжальную строку – а витиеватую. Да к тому же ещё и черновую, припрятанную в примечаниях, которые вовсе не обязан знать читатель. Это знала подруга поэта и его современница, а мы – давай, разгадывай, прочёсывай закулисные дебри. Детектив, право слово, – детектив!
Да, масштаб Хлебникова, его прямоговорение явно не акмеистического плана. Его масштаб, быть может, единственный равновелик масштабу самой России. Или – Замыслу Божьему о России. Но на него, на «обочинного» Хлебникова, как-то не принято
ссылаться, ставить в эпиграфы, запутывать читателя, морочить туманами… У Хлебникова не мороки, не изящные игры, у него всё слишком серъёзно и высоко, у него – борьба Жизни и Смерти. Тут «изящно» не поиграешь…
Кстати, в черновиках Мандельшатама строка выглядит так:
И, к умирающим склоняясь в чёрной рясе,
Заиндевелых роз мы дышим белизной.
Что знает женщина одна о смертном часе?
Клубится полог, свет струится ледяной…
Красивые стихи. Но какие всё же туманные! Загадка, а не Тайна остаётся и после него, и после Ахматовой, и после всего «Серебряного века»…
И поневоле спросишь напоследок, точно ребёнок, жаждущий выведать секрет:
а всё же – что знает женщина одна о смертном часе?..
Спросишь, и вновь повторишь в недоумении: а всё же, всё же —
что знает женщина одна?..
И в итоге расширительно укорачиваешь вопрос: а всё же, всё же, всё же —
что знает женщина?..
НАПИСАНА ГРАМОТКА ПО СИНЕМУ БАРХАТУ…
(Заметки о Поэзии, а также о некоторых поэтических странностях, вроде зачистки клемм, проводки и прочией «мелочи»).
«Да это же холуйский трёп! Болтовня рабов, обуянных гордыней и дерзостью в отсутствии (мнимом на поверку) Господина!.. это бессовестно!» – Примерно с такой степенью высокопарности, помнится, хотелось в молодости воскликнуть ввиду разгорающейся очередной дискуссии поэтов о… Поэзии. О той Поэзии, которая сама ведь – божество, не иначе….
И это восклицание не казалось высокопарным.
Тогда, в 60-80-х годах 20-го века недоступны были труды Сергия Трубецкого, Павла Флоренского, не говоря уже о Иоанне Кронштадском… тогда думалось – что ни скажи о Сокровенном, всё будет вздором, пошлостью, и лучше молчать, переживая самое тайное только в себе.
Это и сейчас верно по сути, но теперь, когда всем открыты слова умнейших, деликатнейших и смиреннейших богословов, понимаешь – даже о Творце можно сказать достойные слова, пусть даже они исходят от Его производного, от Его творения – тварного существа.
А что? Если истинно верующий человек – раб Божий, и ни капельки не стыдится этого своего «статуса», то ведь для истинного поэта также несомненна и совсем не оскорбительна его преданность своему божеству – Поэзии. Но когда раб Божий начинает рассуждать о своём Господине, который умонепостигаем, он рискует впадением в грех. Он ведь теперь, рассуждая, даже помимо воли вынужден поминать имя Господа всуе, попросту забалтывать самые высоки сущности. Как заболтали их в начале 20 века декаденты, философы, богоискатели в своих теософских кружках и шабашах.
Но неточно было бы отождествлять поэзию и религию. Сказано умным французом: «Поэзия – сестра религии». И верно, немало известно семей, где одна сестра монахиня, а другая – весьма ветреная особа. Да и сами священники порою склонны приравнивать искусство к греху, к искусу…
Достаточно взять любое каноническое Евангелие, чтобы убедиться – никаких поэтов, художников, музыкантов там нет. Их как будто и вовсе не было в то время. А ведь были, были! Это доподлинно известно. Но Спаситель избирал не их. Кого угодно – мытарей, рыбарей, блудниц… Он не любил фарисеев, книжников, да и всю образованную аристократию недолюбливал. А ведь именно из этой среды нередко возникали художники, философы, поэты. Но их как бы не существовало для Него. Он нёс людям Любовь, Свободу. Но не культуру.
Культура для Него – тот же культ, кумирня. Подозреваю, что именно культура стала самой коварной (прекрасно обольстительной и почти прозрачной) стеной, вставшей меж Ним и нами. Он ценил – простоту, простодушие. Но не изыски.
Я всегда считал, что поэзия – это язычество, пантеизм, детство человечества. И когда в перестройку стали появляться словосочетания вроде «христианская поэзия», «православная лирика», для меня это было дико. Христианство – взросление человека, человечества. Ему не так важны инфантильные, многоразличные эмоции и суждения. Ему нужно другое – трезвое, мужественное отношение к жизни и смерти. То есть, относительно к творчеству, чистый лирический (лироээпический и проч.) тон. Быть может там, в горних, различают лишь тональность сказанного здесь. Вот, к примеру – Минор. А вот – Мажор. И довольно. Полутона, нюансы, переливы остаются уделом и достоянием земным. В горних же слышат лишь: «Ой Дид-Ладо!..», «Таусень, таусень!..», «Эвоа, эвоэ!..»..»… – Гнев. Скорбь. Ликование. Только чистый тон.
Но тут поневоле вспоминается история с великим Велемиром, который и явился-то миру в не самые плохие для поэзии времена, – в революционные! И то всю свою жизнь (жизнь героя, пророка) проходил в чудаках, в белых воронах. Великан оказался не по росту мельчающей эпохе. Истинные поэты его приняли сразу, и даже вознесли безоговорочно выше самих себя, уж конечно же, откровенно любимых собою. Это ведь немалого стоило! И мужества требовало, и предельной честности в жёсткой самооценке.
Но истинных всегда единицы. А публичный бал правят лилипуты. Хлебников лишний на их балу. Он неудобен, громаден, он может разрушить уютную обстановку… он опасен попросту! И его объявляют чем-то неудобоваримым, мало пригодным к восприятию. Вопрос – к чьему восприятию? К восприятию тех, кто диктует лилипутские нормы?
Итог – его, мифотворца, гимнопевца, титана, дерзнувшего воссоздать и возродить великий русский эпос (да, языческий, – народный, а какой ещё он бывает, эпос?), и поныне считают его чем-то сторонним, «обочинным» в русской поэзии. Чуть ли не за юрода выдают. И многие верят, ведь им «взрослые объяснили», – в учебнике, в школе, в институте… и пошло, и поехало по инерции…
«Гнев, о богиня, воспой…» – вот самый сильный и определённый тон. Сильнее потом уже не было в поэзии. Да и гимнопевцы перевелись со временем. Не оттого ли и диагноз этот печальный – общее снижение Поэзии во времени, обраставшем буржуазностью, снижение её полёта, или хотя бы её устремлённости вверх… и, как закономерная неизбежность, понижение самого статуса поэта.
Был пророк, гимнопевец, псалмопевец, а стал… бытописатель. Мастер деталей. Певец альковных утех. Если же и дерзнёт, если и отважится современник на «высокий штиль», на разговор «олимпийский», а не кухонный, общежитейский, – сочтут безумцем. А вернее всего графоманом. О чём публично будет объявлено каким-нибудь критическим «авторитетом». Это в лучшем случае, это лишь в том случае, когда «безумец» окажется достаточно ярким, и не заметить его будет уже невозможно.
Державин днесь не нужен. Он не просто смешон, – его «пипл не хавает».
Николай Рубцов сказал о поэзии: «И не она от нас зависит, а мы зависим от неё». Под этими словами, я думаю, подписался бы каждый, окунувшийся в истинно поэтическую стихию, однажды и навсегда ошеломлённый ею. Ибо понял: вынудить самого себя написать что-либо стоящее без соизволения свыше – невозможно.
Тут возникает мотив служения, божественный мотив. Потому, наверно, и казались мне бессовестными все рассуждение низшего (поэта) о высшем (Поэзии), подчинённого о господствующем. Тем более, что лишь в 20 веке стали возможны хамские уверения – «Я гений…». В веке же18, и даже ещё в 19 приличествовала иная, гораздо более самоосознающая форма: «Мой Гений». Или о ком-то: «Его Гений», «Он осенён (чаще – он осеняем) Гением». А ты, – кто ты, даже пишущий, даже весьма ловко пишущий человек? Ты, по В. Хлебникову – «бревно мяса». Чтобы это «бревно» одухотворилось, задышало, запело, нужно ой как много чего ещё, кроме одного желания публично проораться…
Но со временем стал я осознавать – это не прямая зависимость, не зависимость раба от господина, но более сложная. Возможно, даже в чём-то тождественная знаменитому паламитскому догмату: «Стяжание Благодати не по сущности, но по энергии». То есть не двоичная, а троичная связь: Божественная Сущность – Божественная Энергия – тварная сущность. Согласно догмату святого Григория Паламы, тварный мир не способен напрямую контачить с Божественной Сущностью. Связь свою с нею он осуществляет лишь через Божественную Энергию, которая сопричастна Сущности, но способна осенять и дольний, тварный мир.
Эти византийские тонкости не так уж и темны, если вдуматься. А поэту, да и любому творческому человеку они внятны, наверное, более, чем остальным. Эта априорная данность лишь высветляется со временем в каждом художнике. И не столько умом высветляется, сколько всем глубинным творческим потенциалом, всей залежью таимого в нём, – всем тем, что при личностном духовном усилии порою счастливо проступает в Слове, которому преданно служит поэт. Служит нередко долгие годы и, конечно же, задумывается (а ночи бессонны, а зимы в России особенно долги и нерассветны) не только о Главном, но и о деталях.
Со временем для поэта на первый план выступает не безусловная иерархическая соподчинённость, не просто понимание – Я зависим от высшего, от Слова, а следовательно, моё дело не такое уж и решительное, моё дело: просить и призывать снизойти высшие силы (читай – Вдохновение), а там как Бог даст… нет, со временем проступает немного иное понимание. —
А если Бог и вправду даст, а ты окажешься не готов? Ну вот не воспримешь даваемого, или же по каким-то «техническим причинам» попросту не сможешь его воспринять в должной полноте, что тогда? Кто тогда виноват? И в чём проблема твоя – человеческая проблема?
Вот здесь на первый план выступает уже следующий момент осознания: да, я проводник чего-то высшего (простите, братцы, за высокопарность, не виноватый, мол, я, так уж случилось), и я служу… но хорошо ли служу? В чём вина моя, что недостаточно хорошо служу? Задаст себе поэт вопросец этакий, и думает, и думает…
И додумывается порою до того, что сам и виноват очень даже во многом. Если он проводник, то ведь и «проводку» надобно содержать в чистоте, чтобы сухой была, чуткой к восприятию. «Изоляция» должна быть надежная. Не изоляция от мира, от болевых проблем, но от коварных помех, от навязываемых всё чаще темочек (всё равно – архаических или новаторских), которые к поэзии не имеют никакого отношения. И уметь отличать истинно поэтические, пронзительные ноты и темы от лжепоэтических, в пучине которых бесследно погибли сонмы.
Да и клеммы зачищать хорошенько не помешало бы.
Почаще клеммы зачищать – это не лишнее. Особенно в современном мире, где настолько переплелось техногенное, телесное, духовное, что всё вокруг буквально, кажется, кишит разноцветными проводами. Где живой проводок, а где компьютерный, порою и не отличить. Иногда страшно бывает представить – а вдруг и генные проводочки в гигантском, во всеобщем кровопроводе человечества уже так перепутались, что начал-концов не сыскать?..
Так вот она, задача твоя непосредственная – ты от мира не заслоняйся, всё равно не получится, но и головы не теряй, а уж свою проводку, будь ласков, содержи в порядке. Клеммы чтоб всегда наготове, в чистоте и блеске были. Придёт час, призовут к «выходу на связь», а ты – спишь. Клеммы потускнели, заржавели… а времени на срочную их зачистку может и не оказаться.
Так что она, Поэзия, от нас, как раздумаешься, всё-таки и зависит. Мы от неё – безусловно, она – более условно. Но связь, но зависимость эта всё же и взаимообратного свойства. Дело тут, на поверку, может оказаться и в личностном твоём усилии, в чуткости восприятия, в готовности быть всегда «по форме номер один». Что особенно трудно в современных условиях. Не всякий способен на рынке торговать – надуют простака. А деньги-то нужны, а жрать-то хочется… стихи уже не кормят. Прежде кормили (прожить, во всяком случае, можно было), сейчас нет. А вокруг – соблазны, соблазны, соблазны… можно халтурку сварганить (навык писательский имеется), детективчик какой-никакой, романчик-бытовичок… греха большого вроде бы и нет, а вот «клеммы» – тускнеют. Тускнеют почему-то, сволочи! Да и проводка сыреет, гадина.
Непонятное дело.
Жить-то надо, разве неясно это там, откуда токи нисходят? Оттуда что, – никакого снисхождения к поэту? Похоже, что да. Никакого. «Не царское это дело» – о житейских проблемах твоих хлопотать. Выбирай сам, крутись, не крутись, а поэзия – понятие не житейское. За тобой выбор. Как жить, как писать?…
Оттого, может быть, и дискуссии о Поэзии разгораются всё чаще.
И не на шутку разгораются. Пришло, кажется, осознание, что современная проза работает в основном на таких низких орбитах, что о «Стяжании Благодати» здесь не может быть и речи. Поэзия же – иной полёт, иная высота. Здесь иногда и горнего, «простого» воздуха можно хлебнуть, а не только «сложного», многосоставного смрада понизовья.
Что касается моего поколения поэтов, рождённых в 50-60-х годах прошлого века, на его долю, мне кажется, выпала уникальная роль, а точнее испытание. Не дай Бог, чтобы это повторилось, – поколение рождённых в 70-90-х годах сомкнуло, или ещё смыкает опасно зиявшую четверть века брешь во времени. Много об этом думалось, даже приходилось говорить, но обобщить их в сегодняшней дискуссии будет впору.
Мне кажется, никогда ещё человек так обнажённо не ощущал того, что у Канта обозначено словами «нравственный закон во мне». Иными словами, никогда еще столь беспощадно не бывал оставлен один на один с собою. Свое одиночество во Вселенной во все века человеку смягчало присутствие Бога, хотя бы в лице всей церковной конгрегации.
Закон внутренний, таким образом, хоть отчасти подменялся законом внешним, облачённым роскошными одеяниями многовековых традиций, обрядов, ритуалов, утверждённых в канон. На рубеже 19 и 20 веков, когда формы эти философски и нравственно почти исчерпали себя (или были заболтаны интеллигенцией), всё же в массе своей человечество не вышло из русла традиций сверхпокровительства. Революция как бы покончила с ними, но оставалось в живых поколение, несущее их.
Великая Отечественная война, как известно, всколыхнула вновь это состояние в народе, и опять долгое время оставалось поколение, несущее с собою традицию веры, ритуала. Но 40 лет без войны – такого ещё не бывало в 20-м веке. Вот за эти-то годы как раз и выросло, и осознало себя поколение, лишённое внешних обрядов, но несущее в себе лишь тот нравственный закон, который мы называем Совесть. И – ничего кроме. Для большинства моих сверстников, во всяком случае, это было именно так.