Теперь мальчики наблюдали за ними очень внимательно. Эммет снял очки.
– Запомни раз и навсегда, Нора: мы не будем бодаться с газетой Мерриона Крейса, когда до выборов, которые он намерен выиграть, остается всего три месяца.
– Возможно, если б у нас хватило храбрости, мы не оказались бы до такой степени утонувшими в долгах! – с новым приливом ярости заговорила Нора. – И ты не испытывал бы облегчения при одной лишь мысли о том, что, когда Амарго окончательно обанкротится, тебе можно будет бросить и наш дом, и твой печатный станок, и твою газету!
Все-таки Эммет обладал невероятным терпением. Он помолчал, внимательно на нее глядя, а потом спокойно сказал:
– Ну хорошо. Раз уж ты, черт подери, так рвешься в бой, то, может, тебе и впрямь полегчает, если ты все свое возмущение на бумаге изложишь?
* * *
И Нора, вняв совету мужа, с воодушевлением принялась за работу. Много лет она ничего, кроме писем, не писала, и сейчас очень старалась собрать все свои мысли воедино и направить их к одной великой цели, но непослушные мысли то и дело разбегались в разные стороны, вспугнутые очередной вспышкой ее гнева. В последний раз перечитав письмо Ферди Костича – было четыре часа утра, и за окном плыли грязноватые предрассветные сумерки, – она, прежде чем порвать это чертово письмо и выкинуть его в уборную, ухитрилась-таки написать нечто весьма пространное в защиту жизни в Амарго. Она напомнила о первых днях существования города, когда он представлял собой всего лишь лагерь поселенцев при серебряном руднике на берегу Большого Раздвоенного Ручья; она описала первых здешних фермеров, Десму и Рея Руис, сумевших выдержать и засуху, и грабежи; она рассказала, как маленькая группа первопоселенцев даже ночевала в одной полотняной палатке; она не забыла и шерифа Харлана Белла, который в первое время всего лишь развозил почту и даже не мечтал стать шерифом, и Дока Альменару, променявшего сытую и праздную жизнь в Сан-Франциско на возможность творить добро на этой богом забытой засушливой земле.
Нора и сама удивлялась – особенно если учесть, сколько негативных чувств она испытала, впервые приехав в Амарго, – с какой доброжелательностью, мгновенно пробудившейся в ее душе, она обо всем этом пишет. Возможно, правы были старики, говоря, что со временем всегда начинаешь сентиментально относиться к собственной жизни, как бы на самом деле она ни была прожита.
А может, она все-таки действительно умеет писать?
Но чем подробней она описывала то, что должно было стать как бы отправной точкой ее будущей статьи, тем ярче проступали лежавшие в основе этого истины, и ей уже начинало казаться, что эти истины одерживают победу над той целью, которую она себе наметила. Нельзя рассказывать о жизни в Амарго и не упомянуть об одиночестве. Или о змеях. Или о том печальном факте, от которого никуда не денешься: эта некогда зеленая долина обманула многих фермеров, которые год за годом возлагали надежды на зимние снегопады, однако в радиусе сотни миль в последние две зимы не случилось ни одного настоящего снегопада, а поэтому не ожили даже те тонкие нити чистой воды в пересохших arroyos, на которые поселенцы, собственно, и делали ставку.
А еще, конечно, об этой ужасной жаре.
О жаре лучше даже не вспоминай, услышала она голос Ивлин, словно та стояла у нее за плечом. Иначе тебе придется рассказать и обо мне, а это точно ничем хорошим не кончится.
Но если даже жизнь в их маленьком городке и была, честно говоря, далеко не райской, то, может быть, сплотить жителей Амарго удастся, правдиво рассказав им, чего городу будет стоить потеря места в Законодательном собрании Территории? Амарго уже утратил почтовое сообщение с двумя крупными городами. За этим последует закрытие торгового центра и почты, остановятся грузовые перевозки. Центральная часть города неизбежно начнет разрушаться. Люди столкнутся с необходимостью по три, а то и по четыре дня добираться до почты или до магазина, чтобы купить муки или хотя бы просто увидеть еще хоть одну живую душу. В итоге вскоре окажутся заброшенными не только те, пока еще пустые, участки, на которые поселенцы подали заявку, но и возделанные земли на фермах – и это отступление будет куда более мощным, чем даже то, что было вызвано засухой. И что потом? А потом на всех освободившихся участках, которые Меррион Крейс давно потихоньку скупает у тех, кто уже почувствовал себя побежденным, и у тех, кто просто решил продать свою землю, станут пастись стада Крейса, и он не будет должен ни гроша тем, кто тяжким трудом расчистил и возделал эти акры земли. А Крейсу останется только дождаться, когда в ручьях снова зашумит вода и все вокруг зазеленеет – только тогда здесь уже не будет никого, способного ему возразить, не будет ни чужих ферм, ни оград, которые сейчас его стадам приходится обходить. Разве ж не к этому он стремится?
Пожалуй, все это уже начинает попахивать профанацией, подумала Нора.
Сомневаюсь, мама, что тебе стоит продолжать в том же духе, поддержала ее и Ивлин.
Признаюсь, детка: я начинаю понимать, почему твой отец сдался.
А может, тебе лучше рассказать что-нибудь более конкретное и осмысленное? Из твоей собственной жизни в Амарго?
Идея хорошая, только с чего начать? Стоит ли перечислять все те великие трудности, которые ей и Эммету пришлось преодолеть, чтобы освоить выделенный им участок и огородить его кольями? Или следует начать с более ранних времен? Нужно ли тревожить дух ее покойного отца? В конце концов, ничто не способно сильней потревожить душу, находящуюся на границе миров, чем проявление в других людях предприимчивости – а Густав Фольк при всех его недостатках когда-то вполне мог своей жизнью гордиться, да и предприимчивости в нем хватило бы человек на двадцать. После весьма неудачного начала своей стоматологической практики он решил уехать из Германии и вскоре оказался в Америке, где за несколько коротких лет перепробовал профессии конюха, слесаря, лаборанта по определению количества металла в руде и почтальона. Его последним и окончательным местом работы стало место десятника на лесопилке в небольшом, но крепком городке Мортон Хоул в новом свободном штате Айова, где с ним через два года и воссоединилась мать Норы вместе со всеми их детьми, которым удалось остаться в живых.
Об этом путешествии Эллен Франсис Фольк рассказывать не любила – признавалась только, что оно было таким долгим, что ей все время казалось, будто они дрейфуют без руля и без ветрил вдали ото всякого проявления наземной жизни, а вокруг все сильней сгущаются некие безликие и непроницаемые сумерки, точно вечер души.
* * *
Подрастающей Норе подобные чувства были незнакомы. Мортон Хоул был городком вполне уютным и обладал четкими границами: к западу от него вплоть до реки Миссури раскинулась богатая равнина, и там вовсю селились люди, достаточно упорные или достаточно безумные, чтобы возделывать эти дикие земли; на востоке протекала Миссисипи, по которой сплавляли лес, и огромные плоты, то ныряя в воду, то подпрыгивая, постепенно замедляли ход в более спокойном нижнем течении реки, возле той лесопилки, где работал отец Норы.
Семейство Фольк устроило в своем доме нечто вроде пансиона, и ранние воспоминания Норы были связаны с милями развешанных на просушку выстиранных простынь, с бесконечными противнями выпеченного хлеба и музыкой скребущих по жестяным мискам ложек, когда голодные лесорубы садились за стол.
Грамоте и манерам Нора училась у бледных, унылых, словно испуганных женщин с лесопилки – жен подчиненных ее отца; они учили ее всеми силами защищать родной очаг и противостоять лжи хотя бы на словах, ибо чем старше она становилась, тем чаще чувствовала откровенную фальшь тех внешних проявлений жизни, которые предохраняли этот мир и позволяли ему сохранять свою форму незыблемой. В разговорах лесорубов и пильщиков, например, отец Норы представал как некий грозный великан, гордый и неустрашимый. Они, однако, умалчивали о наиболее уязвимых его качествах – о связанных с погодой суевериях, о привычке оставлять на дне стакана хотя бы капельку, чтобы умилостивить дьявола, – и это позволяло Густаву Фольку идти по жизни, не подвергаясь унижениям. Да и сам он весьма охотно и повсюду превозносил гостеприимство и энергичность своей супруги, то ли закрывая глаза на ее недостатки, то ли проявляя полное равнодушие к вещам, которые давно стали всем вокруг известны, таким как ревматизм Эллен, полученный ею за годы странствий, и чересчур близкая дружба с виски.
Для братьев Норы двуличие тоже стало привычной формой существования. В городе они считались парнями вполне достойными и правильными, которые, если что с соседом случится, помогут ему и участок вспахать, и ни цента с него за это не возьмут. Зато дома отличались крайним непослушанием, и более мягкий Михаэль вечно шел на поводу своего братца Пауля, настоящего сорвиголовы, который постоянно склонял его ко всяким нехорошим проделкам, о которых Михаэль почти сразу же начинал жалеть. Редкое утро обходилось без разбора «преступлений», совершенных в ночи, которые братья, разумеется, всеми силами пытались скрыть, и родители тщетно пытались выяснить, где они были, почему так поздно вернулись, почему от них пахнет бродячими котами и сколько денег они уже потеряли на ставках в кулачных боях, в ходе которых бойцы практически разнесли сарай на задворках школы. Нора несколько лет терпеливо сносила материнские порки, но ни разу не рассказала Эллен о ночных художествах братьев. Она и сама порой удивлялась собственному умению лгать. Это оказалось так же легко, как ничего не говорить.
Но в какой-то момент она была поражена тем, что жизнь вокруг нее как бы питается преднамеренным обманом, ложью и заблуждениями. Чем же еще можно было объяснить не только существование, но и – что куда более удивительно – живучесть такого городка, как Мортон Хоул, этой невообразимой толпы переселенцев, дома которых выстроились вдоль единственной улицы, упрямо именуемой Мейн-стрит?[12] Разве не честнее было бы назвать ее: Единственной? Несмотря на все свое невежество, отец-основатель города (золотоискатель-евангелист, ныне ожидающий отпущения грехов под каменной плитой с надписью А. Р. МОРТОН) был, по крайней мере, достаточно честен, назвав его Хоул[13]. Однако родители Норы воспринимали ряды новых, хотя и жалких домишек с такой гордостью, словно это был новый район Чикаго. В городе уже имелись и своя церковь с белой остроконечной крышей, и клуб, где проходили заседания городского совета. Местное отделение Союза женщин всеми силами старалось обеспечить безопасность школьных учителей; члены Союза также создали в городе «акварельные салоны», где представительницы прекрасного пола обрели возможность постигать тонкости портретного искусства. Богатые лавочники, братья Фокс, украсили свой магазин большой роскошной витриной из зеркального стекла, которая, правда, вскоре пала жертвой ураганных ветров, но тут же была заменена новой, привезенной из Сент-Луиса, – надо сказать, эти витрины одну за другой постигала та же участь, но братья Фокс не сдавались, полагая, что их упорства и решимости довольно, чтобы полностью изменить отношение ураганных ветров Айовы к большим стеклянным окнам. Словно у каждого из переселенцев, прибывших на эти равнины, имелись куда более могущественные и таинственные помощники, чем те куколки-амулеты из кукурузных початков, которые Нора в детстве бездумно уничтожала.
Опорой местных заблуждений и фальши служили вежливые идиомы, которые правили бал как в печати, так и в разговорах: здешние женщины не мылись, а «принимали ванну», мужчины «дышали воздухом», простой народ «признавал» (или «не признавал») маис. Единственное исключение было сделано для налетов индейцев – и газеты, и местные жители высказывались по этому вопросу весьма ясно и грубо. К тому времени, как Норе исполнилось пять, она уже в деталях знала обо всех этих воображаемых налетах и грабежах. Она так часто и подолгу представляла себе разбросанные по равнине изуродованные трупы со снятыми скальпами и выпотрошенными внутренностями, что ей стало казаться, будто она собственными глазами все это видела. Городские дамы, по всей вероятности, тоже страдали избыточным воображением, ибо невероятное количество времени тратили на разговоры о милости Господней и спасении себя, любимых, «от этих дикарей». Лишь очень не скоро Нора догадалась, что в сущности их заботило следующее: простил бы их Господь, если б они решились совершить самоубийство, попав в плен к индейцам из племени дакота. Норе было десять лет, когда капитан Феттермен[14] выехал, словно на увеселительную прогулку, навстречу отрядам индейцев сиу. А потом она вместе с другими произносила страшные слова мучительной клятвы, обещая отомстить за гибель стольких хороших людей и за осквернение их трупов: у них были вырваны глаза, отрублены конечности – все это было подробно описано в местной газете «Вестник», которой потрясал священник, стоя на кафедре перед паствой. А менее чем через год тот же преподобный отец стоял у могилы ее брата и говорил, что Михаэля «призвал к себе Высший Судия», и эти слова зажгли в душе Норы неугасимую искру ненависти, потому что она уже знала, что пастор способен перечислять зверства, и считала трусостью со стороны священника говорить так о Михаэле, принявшем мучительную смерть, в которой, впрочем, не было ничего благородного: лихорадка буквально сожгла мозг ее брата, опорочила его, сделав безумцем.
Когда Нора впервые познакомилась с Эмметом Ларком, он показался ей столь же склонным к подобным искажениям истины, как и все остальные. Он появился на лесопилке Густава Фолька в то лето, когда Норе исполнилось шестнадцать; это был стройный, мускулистый, бронзовый от загара молодой человек с несколько странным угловатым лицом и копной выгоревших рыжих волос, светившихся, как пожар. Из имущества у него имелись только шахматы да джутовая котомка со старыми книгами. Эммет брался за любую работу, двигаясь с запада на восток, и собирался стать школьным учителем. Первое, что услышала о нем Нора, это удивленные отзывы, поскольку он, похоже, абсолютно не поддавался на провокации, когда другие пытались высмеять его желание преподавать в школе. А всего лишь неделя работы показала, что Эммету можно доверить и распил бревна на доски, и подсчет бревен по биркам, и все это он делает с такой точностью и педантичностью, о какой в Мортон Хоул ни разу никто не слыхал.
Эммет, естественно, поселился у них в доме; ему отвели на чердаке жалкую каморку, где в летнюю жару можно было заживо изжариться; обычно мать Норы именно там селила всех новичков. Нора, совершая свои поистине сизифовы подъемы вверх по крутой лестнице с тяжелыми кипами выстиранного белья, успела заметить через приоткрытую дверь, что Эммет валяется на животе прямо на полу, тщетно пытаясь хоть немного охладиться, и медленно водит пальцем вверх и вниз по странице какого-то скучного учебника. Впрочем, иногда для разнообразия он расставлял на своей шахматной доске фигуры и сидел, тупо на них уставившись. Норе понадобилось больше месяца, чтобы понять, что набор шахматных фигур у него не полный. Ладьи были заменены кусками кукурузных початков. А что-то странное, похожее больше на потрескавшееся от старости печенье, лежало на той клетке, где должен был находиться белый конь.
– Что это? – осмелилась наконец спросить Нора, сунув голову в дверь.
Эммет поднял странную штуковину и кратко ответил:
– Зуб.
– Ну, это, в общем, понятно, – сказала Нора с достоинством, хотя ровным счетом ничего не понимала. И, краснея от смущения, решила, что этот разговор, пожалуй, стоит продолжить: – А чей зуб-то?
– Бегемота. Его еще «речной лошадью» называют.
– А он какой?
– Довольно большой, насколько я знаю.
Даже в те времена в улыбке Эммета уже сквозила легкая непостижимая печаль. От этой его улыбки Нора почему-то становилась ужасно доверчивой, а потому легко поддавалась на провокации.