Доски сцены слишком белые. Жареный яичный белок. А рояль, черный ящик, внутри золотой. Переливается царским золотом. Золотой желток. Струны перевиты. Разве они не ржавеют? Нет тишины, звуки есть всегда. Когда ты придвинула скамейку к роялю, наступила первая в мире тишина. За вторым роялем сидит человек. Это профессор Рябинин. У него очки-телескопы и стрижка ежиком. Ты сейчас вскинешь руки и положишь на клавиши. Второй концерт Рахманинова! Разве эта музыка для нежной девочки? Эта музыка для мужиков с огромной лапой, и чтобы дециму пальцы хватали. Ты взяла первые аккорды. Рябинин сидел неподвижно. Равнодушно. Он эту музыку слыхал в жизни тысячу раз. Сейчас он будет играть партию оркестра. Раскачиваться за роялем и подпевать сам себе. А комиссия будет слушать и зевать. А потом выгонит тебя, девчонка из провинции. Тебе здесь не место! Это место для царей! Эта сцена для львов и львиц!
Перекаты, переборы. Клавиши растекаются под руками золотой лавой. Обжигают ладони. Кончики пальцев вязнут в ужасе. Ты сидишь за роялем, а будто бежишь. Тебе важно пробежать дистанцию, не упасть. Лица, золотые лица наплывают из тьмы! Вьются вокруг тебя! Бабочки, ноты, проклятые мертвецы. Нет прощенья тебе, за то, что ты посягнула на запретное. Все это не для тебя! Консерватория, Малый ее зал, Большой зал, ее рояли-корабли, ее органы, мощные плоты! Ты не умеешь плавать в музыке! Ты будешь тонуть! Потонешь сразу, и двух взмахов руками не сделаешь. Бессильна! Арпеджио разливаются, это половодье. Это твоя Волга, откуда ты, дура, родом, выходит из берегов. Ледоход! Скачи, прыгай по льдинам. Может, спасешься! Эта страна еще плывет. Это время еще прикидывается надежным и беспечным! Бодр капитан! Штормить будет завтра! Маяк на берегу, он мигает сквозь тучи и ветер! Только не останавливайся. Не задыхайся. Ты нынче сама Рахманинов. Разве ты Люська Рудова? Ты же сейчас мужик! Самое крутое искусство надо делать крепко, владычно, – по-мужицки! Семья твоя крестьянская! Деды твои кузнецы и пахари! Куда ты в музыку-то шуганулась, Люська?! Как ты – на нее – на музыку – на Волге своей, в городишке своем, где мертвые церквушки да живые голуби, взяла да выучилась?! куда тебя понесло? в Москву! Ишь, в Москву, разгонять тоску! Да здесь под ручку Петр Чайковский с Антоном Рубинштейном ходили! Красные ковры, мраморные лестницы. Сахарные перила! Позолота кресел, их темный, густо-гранатовый бархат. Задери голову – вон они, лица, лица, лица, – это ваши, композиторы, парадные портреты, чтобы все издали узнали про славу вашу и вечное величие ваше! А тебе что, общага нехороша?! Много хочешь, мало получишь! Стой у заляпанной, ржавой плиты и вари овсяную кашу! Замазку! Стипендия грошовая, разве на нее можно прожить? Все можно, только осторожно!
Почему у тебя под ребрами, там, далеко, а может, близко, между сердцем и болью его, флейты звучат?!
Хором кричат… хором… а потом плачут, плачут… нежно… поодиночке…
Ты отыграла Рахманинова и спрятала потные руки между колен. Украдкой вытирала их о юбку. Профессор Рябинин глядел на тебя, под темными стеклами очков не видно, какие у него глаза: добрые или злые. Он, шаркая башмаками, ушел со сцены. Ты сыграла потом еще много всякой музыки: Прелюдию и фугу ми-бемоль-минор Баха, «Лунную сонату» Бетховена, Первое скерцо Шопена. Скерцо, цирк бесплатный. Надо разбежаться пальцами по клавишам и попасть ловким мизинцем далеко, далеко. Когда ты попадала, когда промахивалась. Черт! не попала! Думала: сейчас кинут в меня тухлым яйцом! квашеным помидором! Не кинут; это не концерт; это важный экзамен. Здесь минус поставят в тайной тетрадочке, а потом плохую оценку. Иди и плачь тогда в вонючем туалете. А потом умойся и выйди к людям, и улыбайся, и говори: я хорошо играла, это в приемной комиссии дураки!
Люська впрыгнула в троллейбус, он мелко, трусливо трясся и вез ее из общежития во дворец, где теперь проходила в торжественном и страшном полонезе вся ее маленькая, никому не нужная жизнь. Во дворце владычила одна королева: музыка, и ей все подчинялось, и от нее все начинало быть, и ею все заканчивали жить. Люська уже присутствовала на похоронах великих пианистов и великих певцов. Стояла у гроба в Большом зале, громадный орган отсвечивал высоченными стальными колоннами, строго уходящими под небеса; железные трубы переливались то синим-морским, то ягодно-розовым светом, Люська вспоминала старинное семейное серебро на бабушкином подносе: молочник, кофейник, чайник – они так же блестели, горели цветно и тоскливо старой латунью, живым перламутром мертвых перловиц. В революцию у богатых отняли. Мертвый гений лежал во гробе, лысая башка на шелковой подушечке, руки-ноги обнимает красная кровавая обивка. Красный цвет царил везде. Красный бархат кресел, красные ковры, красные звезды на красных плакатах. Красные знамена в стальных флагштоках – на революционные красные праздники. Только гроб, в нем сейчас понесут гения до катафалка, не обит снаружи красным атласом: он деревянный, – дубовый, а может, сосновый, никто не знает.
…может, ты Юдифь, Люська. А может, леди Макбет.
Чем страшнее, тем моднее? Тем сильнее?
Тебя всегда тянули к себе сильные бабы. Тетки мощные, как каменюки. Летящие с древней фрески.
Когда ты своих Великих Баб сыграешь?
На каком таком Великом Рояле?
Зачем ты здесь, в Москве?
Чтобы покорить Москву.
А может, приспособиться к ней? Выйди замуж тут! Стань москвичкой! Ты, жалейка деревенская!
А зачем мне становиться москвичкой. Сколько тут таких судеб. И я, миллионная.
Музыка, ты-то будешь со мной и на Северном полюсе.
А если ты сыграешь музыку, неугодную власти?
А если ты ночью, с репетиции, пойдешь подворотней, и тебя убьют?
Укокошат! Ограбят, изнасилуют! В рот – кляп воткнут! И никто не узнает, где могилка твоя!
Эх, эх, Люська… Дальше Сибири не сошлют…
…я выйду из музыки. Выйду за рамки музыки. Какое счастье вырваться из рамок, из плена, за грань. На свободу.
Но ведь на твоей свободе нет музыки!
Плевать. Свобода тоже звучит.
Звучит все, что способно звучать. Чему назначено вибрировать и дрожать.
А не ходи, куда не велено! А не садись на пенек, не ешь пирожок!
…я пойду только туда, куда не велено.
Пойду туда, куда никто не ходил никогда.
Крупным, широким шагом пойду.
***
Oboi
Гобой берет ноту ля. По ней настраивается весь оркестр.
Человек взял тростник. И сделал гобой.
У него голос похож на человеческий. И это страшно.
Барокко, рококо. Вивальди, Марчелло, Гендель, Бах. Они любили гобой. А может, играли на нем. Дули в него. Закрывали глаза.
Дудук. Гайта. Хитирики. Зурна. Гобой д'амур.
Шалмей. Чиарамелла. Пиффери.
Сколько красоты для одной черной дудки.
Когда долго дуешь в одну дуду, болят уши и болит в груди.
(явление слепой Ванды. Ариозо)
Это я. Дайте мне ощупать ваше лицо! Ну, не хотите лицо, вдруг вам противно, так дайте руку! Рука – это тоже лицо. Она такая же теплая и зрячая. Я слепая певица, зовут меня Ванда, фамилию не скажу, сейчас не скажу, а может быть, потом тоже не скажу, а может, никогда. Вы сами узнаете. На афишах прочитаете. У меня полная свобода внутри, а снаружи, в театре, меня водит за руку поводырь, он ко мне приставлен, и я даже не знаю до сих пор, женщина это или мужчина. У него голос слишком тонкий, а слова он говорит жесткие. Мужские.
Я тоже стараюсь говорить жестко. С ним. С ней. Да все равно.
Иногда поводырь хворает. Тогда на сцену меня выводит Ева.
Когда меня выводят за руку к рампе, к краю сцены, я чувствую свет. Он больно бьет мне в лицо. Это не свет, а жар. Пылают софиты. Я вспоминаю войну.
Я недавно вернулась с войны. А может, уже давно. Не помню. Война шла в горах. Может, и сейчас идет. Я стрелять хорошо научилась, взяли снайпером. Медсестра в госпитале, хирургическая сестра. Это тоже я. Там и тогда. Кем мы были давно, до нашего рождения? Не угадаешь. Я всегда любила петь.
Я дочь алкоголика, и мать у меня простая, и я всегда любила петь, и любила, когда поют.
Я раньше все видела. А теперь я только все слышу. Слышать, это лучше, чем видеть. А кто говорит, хуже. Я не хочу ничего видеть. На земле ничего нет. Все уйдет. Умрет. Останется только музыка.
Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною! Под вечер кров себе найду, и мой сурок со мною… Большие горы, я их вижу внутри. Мне для этого не нужно никаких глаз. Хирургу – нужны: его скальпель взвивается, точен и остер. А я осетр. Я просто поющая рыба, и иду в толще воды глубоко. Острым носом прорезаю время. Я научилась молчать и звучать одновременно. Это нетрудно, надо только выдохнуть и больше не вдыхать.
Мне тут недавно рассказали, как погиб корабль по имени Титаник. Я слушала молча. Потом мне захотелось эту гибель спеть. Голосом можно сделать все. Все слепить.
Слава Гайдук, браво твоей виолончели, обожаю эту грудастую и бокастую, с томным грудным голосом деревянную даму, я часто глажу ее по толстым бокам, по гладкой деревянной коже, шепнул мне как-то раз: «Ванда, моя Cella – это твой голос». Ну, разве тут может быть сравненье! Разве я стану рядом с Челлой! Челла Славы – это хрусталь, вино, кровь и улыбка. Из нее можно пить и ею можно клясться.
А я? Кто я?
Я слепая только с виду. А так я зрячая. Я зрю все инструменты в оркестре, когда они звучат. Это люди. Вот гобой. Это чернокудрый ангел, но он может убить и предать. Вот валторна. Она не горит в огне. А если сгорит, родится вновь, она Феникс. Вот скрипка, у нее горько улыбаются эфы. Не надо, чтобы играла арфа. Когда звенит арфа, у меня из-под век текут слезы. Они текут могучей рекой, не остановить.
Сурок, зверек, а на самом деле мальчонка Бетховен. Еще слышит все. Еще ходит по пыльным дорогам с золотым сурком в клетке. И поет, поет. Мальчишка поет, как я пою вам, и плачет. Слезы текут, не остановить, он вытирает их пыльным кулаком. А может, это поет гобой в дальнем гулком оркестре, в который вдруг обратились поля и луга?
Бетховен, вот он был не слепой, а глухой. Глухой! Вот ужас кромешный. Для музыканта. Он не слышал, а видел. А я не вижу, а слышу. Что лучше? С чем легче жить? Что легче оплакать?
Нет, я не чувствительна. И веера мне не надо, чтобы обмахиваться. В зале, на концерте, всегда жарко, но я привыкла. Моя зрячая пианистка, моя гордая аккомпаниаторша, четко, как солдат на плацу, идет к роялю, и я слышу стук ее каблуков, они иглами вонзаются мне под кожу. А, кожа, это ведь мое платье. А так я без кожи. Кожа только мешает петь. Надо звучать свободно.
Я злая. Я жесткая и злая. А вы как думали? Пройдя войну? Пройдите войну, и я на вас посмотрю. Чем? Ах, да. Вы думаете, нечем? Смеетесь? Это скерцо. Над ним мой голос. Я пою вас, устыдитесь. Молчите.
***
Corno inglese
Гобой да качча – предок английского рожка. Охотничий гобой.
Под это гундосое гуденье убивали оленей. Ланей. Кабанов. Медведей.
Значит, это рожок смерти.
Музыка звучит. И не так страшно убивать.
Слепых охотников нет. А слепые музыканты есть.
Грушевидный раструб. Нотация в альтовом ключе. Кантилена. Легато.
Певучесть. Зверя убивают, он кричит. А рожок поет.
(явление пианистки Евы. Ариозо)
Я аккомпанирую этой слепой знаменитости. Я Ева. У меня золотые волосы. Не золотые, а рыжие, смеются все надо мной! У меня куча веснушек на щеках, носу, на шее и даже на груди и на животе. Я царица веснушек. Мне от этого больно. Меня воспитывала мачеха, она била меня. Я желаю ей сейчас смерти. И буду всегда желать. Она нелюдь. Она хотела и из меня сделать чертовку. А получилась пианистка. У меня нет денег, купить хорошие концертные туфли. И нет денег, чтобы сшить хорошее концертное платье. Когда я иду на сцену и грею дыханием руки, и подбираю бархатный вишневый подол, старый рытый бархат, его носила одна старуха, кудри как букли, бывшая хористка Большого театра, а потом она подарила мне эти обноски, я распорола их по швам и сварганила себе концертный наряд, так вот, да, когда я прусь на сцену, вся рыжая и веснушчатая, как расписное Пасхальное яйцо, и бормочу: мое концертное платье… платье… платье… – мне в спину ответно бормочут: мои концертные варежки, мои концертные сапоги, моя концертная ушанка, мой концертный кушак, и да, черт подери, моя концертная трубка, ведь посреди музыки так захочется закурить! Шутки, шутки! Музыканты любят пошутить. А кто не любит?
Думаете, я только с этой калекой валандаюсь? Думаете, у меня нет друзей? Думаете, я тут чужеземка? Да, меня в Москву привезли. Завезли, как заморский апельсин. Вчера? Века назад? А нет времени. Сейчас живу не в общаге. И от мачехи, язви ее в бога-душу, убежала. Я работаю и снимаю угол. За копье, понятно. Во дворе, где рюмочная. Это рядом с Консерваторией. Я вижу, как в рюмочную движутся люди. Это старые люди. Большинство старых. Есть и молодые. Но у них все равно старые лица. Старик хочет встряхнуть себя дозой спиртного. Думает: разгоню холодную кровь. Думает: согреюсь. Знаете анекдот? Два петуха за курицей бегут. Один другому кукарекает: не догоним, так согреемся!
Ева, так меня называла мать, что бросила меня. Мать уехала от меня не куда-нибудь, а в Австралию. В Сидней. В Сидней, не хухры-мухры! Она бросила меня на руки моему отчиму. Мой отчим немец. Его зовут Вольфганг, как Моцарта. Он Вольфганг, но только не Амадей. Он Асмодей. Он первым стал бить меня. Он удочерил меня, бил меня и орал мне в лицо: я твой отец! Что хочу с тобой, то и делаю! Я хрипела: отец, не бейте меня, я так больше не буду. А потом он женился. И бить меня стала его жена. Моя мачеха. Да она мне никто. Они оба учили меня музыке. Учитель приходил на дом. Учитель тоже бил меня – нотами по рукам. Я кричала: вы не смеете, мы живем в самой справедливой в мире стране! Учитель кривил тонкие губы. Он весь был похож на стручок акации. Или гороха. Его сушеные круглые глаза горошинами вываливались у него из-подо лба. Он отвечал мне: не порочь наш великий строй! Мы за него – жизни отдавали! Мачеха сидела в старинном кресле и медленно вязала носок. Высоко над ней, под потолком, насморочно гудел в иной небесной жизни английский рожок. Мачеха открывала, как ворона клюв, черный рот и каркала: слышишь, стерва! не порочь! а то я тебя в порошок сотру!
Ушибленные томом сонат Бетховена пальцы болели. Под кожей расплывались синяки. В двенадцать лет я уже играла «Аппассионату». Плохо, но играла.
– Ева!
…а кому какое дело, что тебя зовут Елизавета.
***
Clarinetti
Ясный звук. Прозрачность. Нежность.
Кому нежности мало, есть кларнет. Моцарт его обожал.
Играли на нем соло. Играли в оркестре. Нежность далеко слышно.
Она перекроет все безумие.
Соло кларнета: оперы Вебера и Вагнера, симфонии Берлиоза и Чайковского, симфонические поэмы Листа.
За душу хватает. Шуберт, Брамс, Сибелиус, Рахманинов!
Голос кларнета – голос Божий. Ну, не Бога, так ангела Его, пускай.
Золотой, сияющий глас.
(явление певицы Златы. Ариозо)
Я тоже золотая! Внутри. Вся золотая, позолоченная… роскошная, великая. Я Злата. А с виду я черная галка. И очень худая. И правда, поглядеть в зеркало, там черная страшная птица. Время от времени я крашу черные косы в золотой цвет и закладываю корзиночкой на затылке. Как эта пищалка, кукла, слепуха. Не одной тебе, слепая визжалка, носить косы на затылке корзиночкой! Это красиво. Я пою красиво. Я уже на четвертом курсе, и меня уже взяли на стажировку в Большой. Большой! Я твое будущее меццо. А может, я даже контральто; не знаю еще. Голос мой низкий, низкий. И я знаю: вести себя низко – это тоже нормально. Все ведут себя низко, если хотят преуспеть. Все это ложь, что человек должен быть честным, благородным, таким и сяким. Он не должен быть никаким. Он вообще ничего никому не должен.
Он ведет себя так, как считает нужным. Как надо вести себя здесь и сейчас.
Да, я завистница, да, я доносчица. Я мстительная! А не согрешишь – не покаешься! Не терплю, когда мне наступают на хвост! Я сама сочинила и первая подписала письмо властям – о том, как меня, талантливую Злату, подающую великие надежды, будущую гордость нашей родной сцены, гонят и травят! Я ходила с этим письмом по Консерватории, по Большому театру, объездила квартиры всех знакомых профессоров. Я звонила в дверь. Спрашивали: кто там? Я громко отвечала: Злата! Мне удивленно открывали. Я протягивала вперед коробку с зефиром, или с тортом «Осенний лист», или с тортом «Прага», или с копченой осетриной, жертвоприношение испуганно брали, и прямо на пороге я вытаскивала из кармана короткой беличьей шубки письмо: подпишите! Из другого кармана вынимала заправленную чернилами авторучку. У меня все было продумано. Человек, стоявший на пороге, всегда был старше меня. Он растерянно приглаживал седые волосы ладонью и смущенно жевал губами. А что это, спрашивал он. Это письмо о гонениях на меня, гордо отвечала я! И бедный профессор покорно брал у меня из рук авторучку. И рисовал на письме корявую закорючку. И черной лягушкой расплывалась клякса.