Музыка - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 3 стр.


Письмо я сама отвезла в Кремль. Я уже выступала на правительственных концертах. И в Кремль меня уже приглашали. А что такого. Я подходила к красноармейцу, автомат наперевес, ноги расставлены, смотрит угрюмо, вздергивала подбородок и надменно произносила: вот, передайте министру культуры Дергачеву! Как, самому Дергачеву, испуганно вопрошал солдат, автомат в руках его шевелился, как железный крокодильчик. Да, самому Дергачеву! А что? Дергачев делал мне намеки. И, если бы я не была такой осторожной, я бы осмелилась. А так я только слушала старика-пузана, голову наклоняла, вроде как соглашалась, ничего не делала, никаких резких движений. Есть такая мудрость: не делайте резких движений. Ну вот я и не делала.


Власть. Важные дядьки. Пышные приемы. Богато накрытые столы. Да что там, богатейшие столы; таких никто из нас не видел и никогда не увидит. А я вот уже увидела. Значит, кто я такая? Я уже в верхах общества. Я веду себя низко, для того, чтобы оказаться наверху.

Берлогин – страшная старая, квадратная рожа. У него страшные мощные брови. Он шевелит ими, они как приклеенные. Дергачев рад, доволен, что зазвал меня на обед. Глядит на меня, как на главную тут фигуру. У него пузо вываливается из-под пиджака. На лацкане ослепительно сияет орден. Я не знаю, какой, я в наградах не разбираюсь. Щелкает пальцами, и из-за спинок обитых бархатом кресел появляется моя аккомпаниаторша. Эта бездарь, рыжая концертмейстерша, дрянь. Ева. Изгнание из Рая, ха! Ева, где твой Адам! Собаки кости сожрали?! Ну должен же мне кто-то аккомпанировать. Не могу же я сама себе играть! Хотя я умею на рояле. Я и стихи читать умею. У меня всегда пятерка по актерскому мастерству.

А тут событие, вот еще, дурак, что ли, Дергачев совсем, на один такой богатый закрытый ужин он позвал двух наших придурков: Ванду и Славу! Чем они ему так приглянулись? Ему наврали: они хорошие музыканты. Ему набрехали: таланты! Что Дергачев, не знает, что ли, что я в Консерватории – одна талант! Или талантка! Одна настоящая музыкантка! Все – поддельные! Они играют не музыку, они играют в музыку. Я одна проживаю в музыке жизнь. Попробуйте, проживите в музыке жизнь! Что?! Слабо?! Вот и я говорю. А не суйтесь!

Сначала выпустили на сцену меня. Ева уселась за рояль и долго вытирала потные ладони о свое жуткое платье. Рытый бархат, старый, потертый на сгибах, будто изъеденный молью. А может, и впрямь бабочка его пожрала. Унылая, жалкая Ева. И я стою у рояля – блестящая, гордая Злата, только вот горе, худая, как кочерга. Черт, на ужине этом буду жрать все что угодно! Сметать со столов! Мне надо поправляться! Мне и в Большом уже не раз намекали! А Дергачеву, кажется, все равно, худая я или толстая. Я вижу: он хочет меня. Женщина всегда это видит. Я женщина, но я еще девственница. Я свою невинность дорого продам. Я ее свято берегу. Вот для такого Дергачева. Или даже рангом повыше. А кто ж тут повыше? Сам Берлогин, что ли? А почему бы и нет? Залягу медведицей в роскошной берлоге. В Кремле.

Да! Кремль будет мой! Я вам обещаю!

Я спела песню Шуберта «К музыке». Потом арию Азучены Верди: пламя взлетает светом суровым! У меня голос наполнялся гневом и ужасом. Я всегда перевоплощаюсь, когда пою. И в то же время мой разум остается холодным, я четко все вижу, ясно все слышу, будто бы сверху, на себя и публику гляжу. Это самое хорошее состояние артиста. Ты все видишь, все знаешь, и в то же время ты притворяешься, что плачешь, любишь, переживаешь! Пушкин вроде писал об этом. Лед и пламя. Не помню, где. Вроде в «Евгении Онегине». Мне с трудом натянули четверку по литературе, когда я в Консерваторию поступала. Дергачев позвонил в приемную комиссию и промурчал в трубку: вы там поосторожней с моей протеже! А кто протеже ваша, спросили его. А он гордо сказал: дочка генерала Батрака! Он войну прошел! Он мой приятель! Вы поняли, осторожней! В комиссии, представляю, завиляли хвостами. На экзамене я несла чушь, а не меня смотрели, как на божество.

Злата Батрак! Она еще прогремит! Везде прорвется!

После Азучены я спела Гадание Марфы из «Хованщины», Мусоргского слушали так печально, как на похоронах, и я решила спеть «Эх вы, кони, кони-звери». Кони-звери, эх! Черные да серы, черные да серы, черные да серы, да медвежий мех! Вот тут все за столами стали хлопать, кто-то прищелкивал пальцами, кто-то пьяно скалился из-за бокалов. Когда я кончила петь, мне недуром заорали: браво-о-о-о-о! А я стояла у рояля гордо и не кланялась. Принимала эти вопли, как должное. Я знала: у меня таких истошных восторженных воплей еще много будет в жизни. Еще целые громадные залы падут к моим ногам! Не то что этот зальчик, вкусный-ароматный, сплошное объедение, стол на пятьдесят персон!

Сквозь гул и грохот посуды, литавр и барабанов прорезался одинокий кларнет. Он жаловался мне на жизнь. Ах, я бы ему пожаловалась, да я гордая. Мне нельзя.

Я слегка наклонила голову, так я благодарила моих слушателей, кремлевских толстых важных дядек, и медленно поплыла от рояля на свое место – Дергачев уже бил ладонью по алому бархату моего кресла. Рядом с ним, да. Оно было свободно. Оно ждало меня.

А к роялю медленно, так же медленно, как я уходила прочь от музыки, поковыляла слепая Ванда, эта ночная сова. В Афганистане ее подранили. Ну и распрощалась она со зреньем. А голосишко остался. Разве это голос? А ведь держат в Консерватории! Жалеют! Афганская калека! Грудью выкармливают! Еще, глядишь, и в Большой возьмут! Ну, если возьмут, я поставлю перед Дергачевым вопрос ребром. На кой Большому эта слепошарая кротиха? На сцену ее – за ручку выводить?! Или я, или она!

Ванда осторожно, как на льдину в ледоход, встала в выгиб рояля, Слава подтащил стул, уселся, всунул виолончель между широко расставленных ног. Ева положила руки на клавиши. Как я ненавидела в этот миг всех троих! Они отнимали у меня почетную музыку и кремлевскую славу.

Они вздохнули все втроем, хором вздохнули, и завели эту унылую шарманку, «Элегию» Массне. Виолончель пела, надрывалась, а Ванде казалось, что она тоже поет. Ева ползала пальцами по черным и белым зубам клавиш, рояль здесь, в этом тайном ресторанном зале Кремля, стоял препоганый, однако делать было нечего, музыку надо было из него извлекать, на потеху правителям, китам и бегемотам. Музыка плыла по залу, забиралась под кресла, пробиралась за пазухи, салаты пахли одуряюще, и я зверски, просто волчьи хотела есть, но кто же жрет, когда музыка звучит, и я видела, что да, кто-то и ест беззастенчиво, нагло и смачно, и причмокивает, и опять запускает ложку в салатницу, подцепляет на вилку крабов, лучше крабьей музыки, верно, только икорная, так я думаю. А странно! Я обвела зал глазами, и тут до меня дошло: тут одни мужики, дядьки одни, хоть бы одна бабенка тут торчала, женщин тут нет, да и не будет, никто уже не придет бабьего рода, и, видать, я, Ева и Ванда тут одни девушки, смазливые консерваторочки, и дурак, скоморох, сушеный горох, талантище Слава, при нас. Боже! Как я жрать хотела! Как из пушки!

Я, дочь генерала… или – батрака?..

Как это у Мусоргского: он был титулярный советник… она – генеральская дочь…

А ты помнишь, как там дальше?

Он робко в любви объяснился… она… прогнала его прочь… Пошел титулярный советник… и… и… ну давай, вспоминай…

Слепая Ванда поводила в воздухе руками. Один куплет «Элегии» она спела по-французски, ну, в честь Массне, другой по-русски, чтобы все поняли, о чем заунывная песня. Под похоронную музыку жадно ел уже весь стол. Я же сидела, выпрямив спину и вытянув шею, потому что эта сволочь Ева, за дребезжащим роялем, зло косилась на меня.

Слава мотал головой, с его лба разбрызгивались капли пота. Жара стояла в пиршественном зале. А Ванда что? А Ванда ничего. Пела, закидывая лицо к потолку. Она же слепая. Что с нее взять.

…и пьянствовал целую ночь…

И в винном тумане носилась пред ним… генеральская… дочь…

Я опустила голову. Я будто видела себя со стороны. Сидит худая черноволосая девушка, согнула гибкую тощую, певчую шейку над тарелкой. И слушает. Напряженно, тоскливо слушает, когда же, где же зазвучит единственный кларнет.

Нет. Не пел кларнет. И продолжался обед.

Этот тягомотный Массне закончился когда-нибудь. И этот Верди. И этот Мусоргский. И этот Пуччини. И эта проклятая Славкина виолончель перестала стонать. Они, все трое, подошли к столу. Их рассадили. Они все уселись в разных концах стола. Все оживились, стали лопотать, хохотать, пытаться накормить музыкантов, угостить повкуснее. Черт, они же прекрасно понимают, что мы бедняки! Что ты врешь, генеральская дочь! Они – бедняки, а ты – богачка! Что ты опять врешь. Твой богатый отец на том свете. А ты – на этом. А разве на свете дело в еде? О! еще как в еде! всегда и всюду – в еде! Ты есть то, что ты ешь… где я вычитала эту якобы мудрую фразу?

Мне на тарелку подложил крабовый салат Дергачев. И ближе пододвинул розетку с осетровой икрой. Крабы отсвечивали красным. Морской кровью.

– Откушай, прелестница, – заворковал он, как голубь. – После ужина… поедем со мной?

И тут меня такое зло разобрало, просто страх!

И я наклонила голову и сказала ледяным голосом:

– Да.

Эти трое, наши придурки, ничего не слышали. Да им было все равно. Слава уплетал говяжий язык за троих. Пальцами выковыривал устриц из их чертовых треугольных ракушек. Ева жадно пила из бокала – то ли сок, то ли вино. Если вино, скоро накачается, подумала я презрительно. Ванда слепо шарила руками по столу. Нащупывала вилки, ложки, тарелки. Ей никто не помогал. Она накладывала себе еду сама. Иногда мимо блюда, на скатерть.

Ножи и вилки в руках жрущих гремели, как кости.

Как ксилофон в оркестре.

Бетховен. Девятая симфония ре-минор. Аllegro ma non troppo, un poco maestoso. Molto vivace. Adagio molto e cantabile

Да разве можно внутри оперы – симфонию?! Мне все можно. Роды и агонию. Летит с небес музыки обвал! Ну, прячьтесь, крысы, в трюм, в подвал. А мне – этот ветер. А мне – эта война! Раскинув руки, на юру – над рекой – одна. Музыка хлещет, наотмашь бьет. Жесток народ! Милостив народ! Ему ты родная – а чужачкой зовут: на всю музыку, на все ноты земных минут… Аллегро! Грохот! Седая пыль! Клонится звезд горький ковыль. Я одна – на животе – сквозь небо – ползу: под выстрелами света, вверху и внизу! Тихо, музыка!.. Не слышит. Орет. Слышите, люди! Я – народ! Тяжелый вой… камнепад… звездопад…

Я. Никогда. Не вернусь. Назад.

…о, скерцо бешеное, лукавое, беги со славою, пари над кровавою, любимой державою, я только погонщица, колонна танков и конница, я битва Курская, слеза я русская, а звезды – красные, а музыка – ласкою, моя несчастная, моя прекрасная, моя, вся вспыхивающая Сияньем Северным, моя, вся вздыбленная щавелем и клевером… Павлиний хвост мой… частушки жадные… А над затылком моим – трубы чадные… Ты, скерцо потное, все в задыхании!.. такая наглая… такая яркая… такая кроткая… и нет прощания… А смерти, девка, нет – ты брось, не мучайся: заместо смерти – святая музыка…

…все. Оборвался бег. Ты лишь человек. Ты завтра – женщина. Вчера ты плод. Утроба вечная, горячий плот. Ты завтра – мелодия, ты нотный стан, по жизни голодная, налей стакан. У храма Музыки – в рюмочной той – садись, не мучайся, пребудь святой… такой молоденькой – пред старцем тем… бормочет, родненький: зубешек нетути, совсем я немощный, пускай голодненький, да хлеб не ем… Плывет Адажио… Бетховен, стой… томимый жаждою… со мною – пой… Твое Адажио… нет, врешь, мое… для сердца каждого… в поту белье… Слезьми омоченный святой платок… Убрус измученный – кровавый ток… Ты только Спас мне, глухой старик… твоя мне ласка… твой дикий крик… Твоя мне музыка – руки раскинь: пылает мужество, и жжется синь, и это небо, полмира судьбы – и справа, и слева, внизу – беги! – и выше, сверху, боль… водопад… Я твоя вера. Я твой солдат.

***

Clarinetto basso

Мастер Кристоф Деннер в Нюрнберге бас-кларнет сделал.

Вот, наверное, доволен был собой.

Клапаны, серебряные кругляши. Надо дуть и нажимать, нажимать и дуть. Тогда будет тебе бессмертие.

Верди ввел бас-кларнет в оркестр. Опера «Эрнани». Сколько лет прошло с тех пор? Да не лет, а веков. Забыли премьеру. Забыли, во что одевались и что ели люди. А музыка – звучит.

Его родня – бассетгорн. Настройка на си-бемоль.

От пианиссимо до фортиссимо – давай, гоголем пройдись.


(особняк Дергачева)


Дергачев повез певицу Злату в свой тайный, для встреч, особняк. Охрана у входа чуть не отсалютовала прибывшей на черной «Победе» паре. Он и она, пузатый старик и тощая, как гвоздок, девчонка, подбородок заносчиво вздернут, глаза из-под густо намазанных тенями век искрятся грядущим сумасшествием. Красивая шубка, а вот сапожки нищие. Стоптанные. Непорядок. Что ж ты, старик, за сапожками не уследил.

Они поднялись на второй этаж по сахарной мраморной лестнице. Перед ними услужливо открывали двери чужие люди. Старик не стал долго ждать. Быстро, ловко расстегивал пуговицы на вороте платья Златы. Противно, подло и долго дергал его вверх, снимая, и она держала руки вверх, как на расстреле. Ее впервые раздевали чужие мужские руки. Старик стаскивал с девушки одежды, а она думала брезгливо: а сам-то разденется или нет? Приспустил штаны. Ремень вывалился и брякнул об пол пряжкой. Старик прищурил глаза, рассматривал худую стать Златы. Кровать стояла рядом, невидимая. Колени девушки подогнулись сами, как у деревянной марионетки. Когда старик навалился на девушку всей сытой тяжестью, она медленно раздвинула ноги и приказала себе: думай о чем-нибудь другом, думай, думай.

И она – думала.


…она слышала музыку. Музыка билась болью. Она наполнялась болью и выливала боль, боль булькала, темно-красная, горячая, и девушка гадала, какая она на вкус. Вкуса крови? Вкуса горького вина? Такое на банкетах подают. Ты еще попробуешь такое, еще и еще, внушала она себе, пока были силы внушать. Сквозь поток музыки это делать было все труднее. Поток превратился в лавину, потом в мешанину, потом в предвечный хаос. Белизна простыней раскидывалась облаками, с небес в девушку наотмашь били голоса, и она проклинала ангелов, они протыкали ее голосами насквозь, и боль возобновлялась. Мрачные мелодии нельзя было поймать: они стегали девушку бичами и улетали, и боль стекала по ней полосами, живыми ручьями, не стереть, не забинтовать. Только ждать. Ждать, пока кончится эта музыка.

Такая музыка тоже бывает, шептала девушка себе, отворачивая лицо, но ее лицо нагло и властно повертывал лицом к своему лицу, к носу, лбу и рту старик, обращенный в ужас единственной музыки, и он присасывался ртом к музыке ее рта и пил ее, пил. Не мог напиться. А сил у старика не хватало на то, чтобы длить музыку, и она оборвалась. Впервые, спросил он, отфыркиваясь, как после заплыва. Нет, прошептала девушка, скорее змеино прошипела. Не верю, выхрипнул старик и попытался рассмеяться, и весь заколыхался, и девушка чуть не задохнулась. Не верь, выдохнула она и опять отвернула лицо на подушке, и старик видел только ее белую, слишком бледную, снежную, ледяную, голую, впалую щеку. На подушке рядом с ним лежал живой череп. Старик сполз со своей забытой молодости и тихо застонал по ней, давно мертвой.


Отвезти тебя в общежитие? Отвези. Как тебя туда пустят среди ночи? Так. Меня там любят. Я безупречная. А теперь тебя упрекнут! Упрекнут, но пустят. Куда денутся. Вам же тоже нужно домой. Скоро ты будешь жить не в этом клоповнике. У тебя будет отдельная квартира. Я тебе шубку куплю. Новую. И сапожки. Одену тебя как куколку. Ты слышишь меня? Слышу. Нет, не слышишь! Ты хочешь кушать? Нет, я не хочу есть. Есть! Ну, есть. Какая разница, жопа или задница. А я бы сейчас выпил! И закусил! Душа поет! Отвези меня в общежитие. Как скажешь! Дай оденусь! Помоги, что стоишь! Куколка моя! Если бы твой отец, генерал, был жив, я бы сделал его генералиссимусом! Врете. Почему ты называешь меня на «вы»?! Простите. Врешь.

Назад Дальше