1 | Плато. Диалоги - Александр Левинтов 2 стр.


М А Р Т И Н: в своей живой, животной ипостаси. Но человеку, в отличие от волка, еще и дано, es giebt. Ему дана Gegnet, данность.

С О К Р А Т: как это? «дана данность», говоришь?

М А Р Т И Н: да, ему дано удерживать данный ему мир – в памяти, на совести, на картах, стихами – самыми разнообразными способами.

С О К Р А Т: и что же ему делать с данностью и средой обитания?

М А Р Т И Н: когда у человека есть только Gebiet и он погружает Gebiet в Gebiet – он превращается в животное и никогда не дрогнет от мысли горизонт его жизни.

С О К Р А Т: а если – наоборот: если человек погрузит свой Gegnet в Gegnet? Что станет с его горизонтом?

М А Р Т И Н: и в этом случае его горизонт не шелохнется. Но это будет другой горизонт, вовсе не жизненный, не физический. Это будет метафизический горизонт. Стоящий-в-нем по сути перестает жить, потому что пребывает только по сути, бытийствует ибо его бытие становится со-бытием бытия и в бытие. Он погружается в тавтологию своего существования и пропадает, примолкает в этом. Его экзистенция заполняется чистой, неразбавленной эссенцией. Человек впадает в теоретический экстаз, восторг и энтузиазм.

С О К Р А Т: такие уходят из жизни.

М А Р Т И Н: да, они становятся молчальниками, пустынниками, пещерниками, столпниками, они уносят с собой познанную ими тайну. На Востоке их называют бодхисатвами или буддами и надо обладать поистине божественным смирением, чтобы, достигнув Будды, убить в себе Будду и вернуться в жизнь для спасения других людей.

С О К Р А Т: но ведь Gegnet и Gebiet могут и не совпадать.

М А Р Т И Н: ну, конечно, мой Сократ! И почти всегда имеется этот просвет, зазор, порыв между Gegnet и Gebiet. Когда Gegnet вмещает в себя Gebiet и горизонт Данности дальше Обитанности, у человека формируется онтология его жизни, а сама жизнь представляется хозяйственным образом и человек начинает понимать чуть более своего действия. Если же Gebiet объемлет Gegnet, то формируется логика его жизни, человек впадает в моральные, экономические и иные отношения с другими хозяйствующими субъектами, его действия выходят за рамки понимания – он начинает играть и рисковать или быть тем, кто называется предпринимателем.

С О К Р А Т: дальше идти не стоит. То, до чего мы дошли, меня вполне удовлетворяет и успокаивает. Я понял источник человеческого рабства благодаря тебе. Раб, кто собственными действиями или словами ограничивает собственную мысль. К сожалению, большинство из нас – рабы. Мы связываем слово, дело и мысль и даже гордимся этим. Но мысль должна быть свободна! Всегда должен быть этот просвет и зазор между жизнью и мыслью. И свобода – только в этом зазоре. Чем шире щель между тем, в чем мы живем, и тем, что нам дано, тем мы свободней! И ничего плохого не может случиться с человеком, у которого есть свобода, потому что он свободен от случая и сам из себя представляет случай. Он начинает играть свою, а потому единственную для себя и самую важную роль.

М А Р Т И Н: роль мыслящего и размышляющего. Он – персонаж мысли, но со своим текстом, потому что – свободный.

С О К Р А Т: потому что свободна сама мысль, а свобода не имеет рабов.


В буфете все еще висел плакат старинной работы, обезображенный рукой местного хулигана «вечно сияй над республикой нашей мир, спид, май!»; ниже, под плакатом продавались жареные голенастые недопетухи по цене осетрины и яйца, но не их, а куриные, естественно, по цене осетровой икры. Есть хотелось всем, несмотря на отсутствие денег у многих. Двое рискнули жареной скумбрией, уже было снятой с вооружения витрины, и устроились за дальней стойкой.


С Ы Н: слушай, давай, наконец, разберемся, кто из нас есть кто.

Д У Х: я думал, что тебе достаточно будет этой макрели

С Ы Н: это скумбрия

Д У Х: да, здесь ее почему-то все называют скумбрией, но ты, как всегда, с тех пор как мы с тобой расстались, – помнишь? Там, на кресте, – т ы не даешь мне покою разделением труда и сути, пойми – мы троесути.

С Ы Н: я вот о чем сейчас думаю: в каждом человеке есть душа, психэ, как говорят эллины. Это – ветхая душа, ее вдохнул в человека еще ветхий Отец, то есть когда Он был ветхим. И те же эллины утверждают, что за каждым человеком стоит его даймон, душа, внеположенная человеку. Она – его совесть или соблазн, его духовная тень, его ангел-хранитель. Человек – не вместилище даймона, но его второе «я». Душа-психэ – душа жизни человека, его дыхание, душа-даймон – душа сути человека, его нрава и характера, его бытия.

Д У Х: да, похоже, что так и что у человека, похоже две души – ветхая и новая. Что же из этого следует?

С Ы Н: а то, что ты – психэ человека, ты присущ всем людям и присущ всегда, по их рождению, а я – я даймон, который, как и талант, дан всем, но не в равной мере. Я всегда немного не в человеке – в его иконах, распятиях, молитвах, покаяниях и раскаяниях. Но дорожат – прежде всего тобой, как необходимостью. Меня же можно даже предать, что частенько и делается. Человек двоедушен, а потому и лукав.

Д У Х: но потому и актер, лицедей. Он притворяется верующим и сущим, а сам живуч и дыхуч.

С Ы Н: и для чего же все это?

Д У Х: понимаешь, все так гнусно устроено – меня все меньше и меньше, а всякой материальности все больше и больше. В этом, кстати, весь смысл эволюции. И единственное, кроме нас, разумеется, что противостоит этой эволюции – человек, хотя и ему, как и всем, приходится размножаться, плодиться и материлизовываться. Но – не только это. Мы дали ему свободу – с единственной надеждой, что он ею воспользуется и начнет творить вместе с нами меня, то есть духовность, то есть мыслить. И кое-кто из них так и делает, но большинство – зарывают в землю свои таланты и предают тебя, своего даймона, во имя материального дерьма, называемого ими благами. Это так гнусно, но это, увы, справедливо, и есть наше – трое-наше бремя и судьба, иначе – никакого драматизма, сплошные Елисейские поля.

С Ы Н: утешил, как всегда. А теперь объясни мне, ну и мерзость, эта ваша жареная рыба, те тексты, что мы передали им – они для размышлений или их надо воспринимать как закон и предписание? Это – нормы или камни преткновения?

Д У Х: и то и то. Для одних – это повод для толкований, способ размышления, для других – чуть ли не уголовный кодекс. Вот ты как-то сказал мимоходом «не должно лилиям прясть» – и королевская аристократия свято исполняет этот закон бесконечным бездельем.

С Ы Н: ну, да, некоторые, я знаю, даже руки не моют перед едой, потому что однажды я сказал «не то грязь, что в уста, а то, что из уст». Но ведь это глупо.

Д У Х: так ты сам дураков любишь! Это ж твои любимцы! «нищие духом», мною то есть.

С Ы Н: я имел в виду – дыханием, жизнью, психэ, а вовсе не умом.

Д У Х: ясней бы выражался – скучней бы жил.

С Ы Н: и то верно. Пошли отсюда.

Д У Х: вот так всегда: только начнешь – и уже пошли. Что может быть эфемерней меня?

С Ы Н: вера в тебя


Видеосалон не работал – теперь здесь оборудовали таможню и центр по борьбе с вооруженной торговлей наркотиками. В ходе досмотра и допроса два пассажира были проведены в камеру предварительного задержания


С О Ф О К Л: вот ты спрашиваешь, как это делается, а я тебе скажу – нет ничего проще. Сначала я слева направо размещаю персонажей – в соответствии с рассказами древних. Потом создаю первое место, начальное. Ну, например, пир богов и подброшенное яблоко с надписью -«самой красивой». Потом – последнюю сцену, финал, апофеоз, мораль. Какое-нибудь избиение женихов или Афинский суд над сыном вождя ахейского войска в Трое. А потом заполняю в определенной последовательности все промежуточные сцены, как бы пока забыв о персонажах.

П Л А Т О Н: так просто? Но ведь вся драма людей в том, что они ниоткуда и никуда, они – лишь краткие эпизоды в жизни идеи, ей почти незаметные и неразличимые.

СОФОКЛ: но ведь я и пишу драмы людей! Аристофан смеется и издевается над людьми, героями и богами – у него получаются комедии, сатиры. Мне трудно назвать это драмой, но это – драма. Кстати, не так все просто, как тебе, возможно, показалось. Ты помнишь, у меня получилось так, что слева направо расположены разные персонажи, а сверху вниз – хронология мест или сцен. И теперь начинается самое интересное: мне надо на пересечениях расставить реплики, действия и мысли, связав их так, чтобы это было необыденно и обыкновенно, а наполнено явными и скрытыми значениями, чувствами, ревом чувств, козлиным ревом чувств, страстями необыкновенными, потому что только необыкновенное поучительно. И вместе с тем все это должно быть не только страстно и поучительно, но и оправдано, мотивировано, очевидно.

ПЛАТОН: ну, да, ведь иначе зритель и не поверит и не будет сопереживать, он будет только недоуменно пожимать плечами и говорить «это просто невозможно, это сочинил человек в припадке безумия».

СОФОКЛ: вот-вот! какие бы безумия ни творились на сцене – зритель не должен впадать в такое же неистовство и должен понимать, что же все-таки происходит.

ПЛАТОН: а если ты обнаруживаешь, что кто-то на сцене лишний: ему нечего сказать или сделать? что ты делаешь с ним? или – что ты делаешь, когда видишь, что имеющихся персонажей не хватает для выражения слов или действий?

СОФОКЛ: мой милый, я их просто создаю, если их не хватает, или просто уничтожаю, если они лишние. Демиург я или не демиург, в конце концов?

ПЛАТОН: демиург, демиург. Да ты, приятель, просто горшечник, глиномеситель.

СОФОКЛ: Люди могут лишь рассуждать либо действовать – но безумно, люди катастрофичны из-за своего промелька в идее. Они рациональны – и не более того.

ПЛАТОН: Люди – да. Но человек – разумен. Рациональность – всего лишь вектор, кстати, направленный вниз, к концу и смерти. Разум сферичен и спекулятивен – он всегда может прирастать и расширяться подобно пузырю.

СОФОКЛ: пусть ты прав – на этом драму не сделаешь.

ПЛАТОН: драму людей, событий, места и времени – да, но есть же и другие драмы!

СОФОКЛ: неужели? какие же?

ПЛАТОН: есть драма самой идеи.

СОФОКЛ: и в чем же она состоит?

ПЛАТОН: моя драма – от пролога к эпилогу идеи, где люди и действия – лишь декорация, где персонаж размышляет, следовательно развивает идею, и этим персонажем может быть любой, втянутый в идею – бог, герой, человек, нечто. Драма идеи – в поиске выразителя, их мало и мало среди них достойных идеи.

СОФОКЛ: как же ты ее создаешь?

ПЛАТОН: как ларец в ларце. Одна и та же мысль, всего одна, ищет своего лучшего выражения – и мы: мысль, я и зритель, точнее сомыслитель этой драмы – движемся вглубь этой идеи, все дальше и дальше, а декорации, которых, признаться, и вовсе нет, тают и растворяются в собственной ненужности, персонажи, как дым, рассеиваются и забываются, все несущественно, кроме идеи, которая все не является и не является…

СОФОКЛ: и так и не появляется никогда?

ПЛАТОН: она, а точнее ее след, называемый смыслом, сомыслием возникает только при прочтении и продумывании мысли.

СОФОКЛ: значит, твою драму мысли нельзя разыграть на сцене?

ПЛАТОН: можно, но зачем, если мысль сама по себе – лучшая игра идеи.

ЗАНАВЕС

(раздается рев взлетающей мысли, из которого прорастает торжествующий гимн небесных сфер, горизонт и все пространство голубеют в ослепительном озарении понимания произошедшего)

Время Анализиса

30 сентября. Вера, Надежда, Любовь. Три девочки, которых мать благословила на муку и смерть от упорствующих на пути к христианству варваров. Я еду в плацкартном вагоне поезда Симферополь-Москва. За окном – пронзительно синее, неистощимое и неистовое небо и притихшая суета жизни. В разбитном вагоне, сляпанном в конце квартала одной из старинных пятилеток, грязно, нелепо, шумно, ободрано, обобрано и обворовано, дрянно и разболтано. Не соблюдается ни одна норма и ни одно правило: мы везем с собой холеру.

Я уже порядочно пьян от проводов в кислой среде ркацители, совиньона, каберне и чего-то совсем беспородно кислого. Попиваю маленькой кофейной чашечкой чудом уцелевшее в прощаниях ркацители и вяло-корявым почерком достаю из памяти давным-давно не состоявшийся диалог.

– Можно?

Она молчит. Да мне и не нужен ее ответ. Я целую ее, преодолевая полумгновенное сопротивление нежных и изящных губ. Ее тело и волосы издают еле слышный мягкий аромат, совпадающий с тонкой нежностью кожи. Маленькая грудь трепетно бьется в моей ладони, я целую еле выступающий сосок и слышу над собой тихий усталый вздох. Обычно веселые, ее глаза теперь чуть не плачут, а растянутый и смятый поцелуем рот дрожит. Романтика неизвестности и тайны отношений кончилась и начались совсем другие.

– Тебе плохо?

И в ответ она начинает оседать без сил, в глубоком изнеможении. Сам собой на нас падает полумрак любви и в этом полумраке она, нагая, видится мне еще прозрачней, прекрасней и совершенней. Лоно, устланное легчайшим каракулем, открывается ниже изящной, ажурной портьерной складкой цвета пьяной вишни, острое жало любви, маленькое и упругое, слабенький кинжальчик наслаждения, о чем-то взывает к моему языку и они, сойдясь, уже не могут расстаться и намиловаться.

Она дернулась, вздрогнула и повалилась на бок в изломанно-изящном изгибе, исходя упругой судорогой. Но вот эти волны стихли, и я вошел в пылающую и истекающую сладчайшей отравой пещеру.

– Как хорошо нам с тобой! – сказала она после долгой паузы, когда все кончилось.

– Давай позовем Илью.

– Зачем? Какого?

– Так однажды сказал Петр Христу, когда ему, простому рыбаку, стало хорошо наедине с Богом. И он позвал Третьего. Людям почему-то всегда нужен третий как свидетель и участник счастья на двоих.

– Нет, не надо нам никакого Ильи. Мне хорошо с тобой. Хочешь, я почитаю тебе свои стихи? Однажды это все мне приснилось и я тут же ночью написала, хотя вообще-то стихов не пишу:


После долгих ожиданий

я из дому выхожу

мимо странных длинных зданий

я иду и не гляжу.

Очень страшно, очень томно —

окна мрачные кругом,

в жутком городе огромном

ни души. Почти бегом,

легкой тенью, мышью белой

я крадусь в немую даль,

а в душе оторопелой

бьется грустная печаль.

Вот вдали огонь мерцает.

Я к нему, а вся дрожу,

сердце сладко замирает,

а зачем – и не пойму.

Огонек едва заметный,

но неумолчно горит,

кто там – друг ли мой заветный

или бес меня блазнит?

Я бегу, а злые тени

мне клевещат и бубнят,

то за волосы заденут,

то за платье теребят.

А огонь все так же долог,

бесконечно далеко.

Почему же мне он дорог?

Может, это в смерть окно?

От тревоги замираю,

но бегу, бегу, бегу,

только вдруг я замечаю,

что давно на берегу.

Город сгинул незаметно,

справа – море, слева – лес,

огонек горит приветно,

льется лунный свет с небес.

Только что это со мною?

Волны, дебри – всё внизу.

Освещенные луною,

два коня меня везут.

Два прекрасных дивных зверя,

гривы сыплют серебром.

Я лечу, себе не веря,

между Бездной и Добром.

Кони резвы, гривы черны,

цокот мерный в пустоте,

Млечный Путь пылит огромный,

мчит к заведанной звезде.

Бесконечная дорога,

сорок дней и сто ночей,

мы домчались до порога,

в мир немеркнущих огней.

Вол, орел и лев крылатый,

старец мудрый – все стоят,

тихим пламенем объятый,

пред престолом – белый плат.

Все сияет на престоле

в окружении седин,

судьбы всех вершит и волит

Дух, Отец и Сын един.

Я спросить хочу. Немые

застывают все слова.

Слышу: «Чадо, се, отныне

будешь ты в любви права»


– Это хорошо, как сказка, – говорю я и делаю вид, что засыпаю. Теплая ладонь ложится мне на глаза и становится счастливо. Я сладко плачу и действительно засыпаю, сквозь кисею сна ощущая блуждающую ласку легких рук.

– Тебе приснилась тогда твоя смерть.

– Нет. Любовь.

Мы лежим теперь в совершенной темноте и видим только друг друга – больше ничего не существует.

– Это одно и то же. Любовь – это тренировка смерти, прижизненная попытка наших душ вырваться из теснин тела. Смерть – это акт любви, способ вырваться из любви себе подобных к любви Совершенного.

– Наверно. Ты очень умный и я ничего не понимаю, что ты говоришь.

– Не умный, а ученый. Умный говорит понятно. Мне трудно быть понятным, поэтому я лучше расскажу тебе разговор двух действительно умных людей, которые будут тебе понятны.

– А о чем они говорили?

– О том же самом, о любви и смерти. Конечно, я смогу передать этот их разговор только в той мере, в какой запомнил. И постараюсь не подменять их слова своими. Но память моя уже стара и слаба, она истощена и обессилена совестью. Только праведники и святые имеют чистую память и чистую совесть. Моя же память устала. Так слушай.

Назад Дальше