– Ты вчера про брата говорил. Что он бывал в Городе.
– Бывал, – согласился Корнеев.
– А как он туда попал?
– Родился там.
Я заткнул себе рот кулаком и больно укусил сам себя за тыльную сторону кисти. Корнеев бурных эмоций не любил, это я заметил с первого дня знакомства. Минут пять мы оба молчали. Корнеев сел на нары, прислонился спиной к опоре, закрыл глаза. Я спросил негромко:
– Когда?
– Не знаю, – ответил Корнеев.
– Сколько брату сейчас, сорок?
– Ещё нет сорок.
Меньше сорока. Но вряд ли меньше тридцати, потому что Корнееву самому под тридцать, а брат старший, это я помнил. Значит, между сорок первым и пятьдесят вторым годом. Ося говорила про сорок шестой.
– И что же, брат жил там?
– Немного жил.
– Почему немного?
– Болел сильно, в деревню отдали.
– Как отдали?
– В подклет[13] подбросили.
– К кому?
– К нам.
– Значит, это не родной твой брат?
– Почему не родной? – удивился Корнеев. – Родной. Не кровный только.
– Сколько ж ему лет было, когда подбросили?
– Кто знает? Два года было, три года было.
– Так он, наверное, и не помнит ничего, – разочарованно сказал я.
– Всё помнит. Мать к нему приходила, в гости водила.
– Откуда приходила? – пытаясь унять дрожь в голосе, спросил я.
– Из Города.
– Родная мать?
– Какая ещё? – сказал Корнеев и раскрыл глаза, видимо, поражаясь моему тупоумию.
– Как её звали?
– Не помню, – подумав, сказал Корнеев. – Катерина вроде. Ивановна.
Меня трясло и колотило сильнее, чем вчера на морозе. Чтобы успокоиться, я подошёл к печке, налил себе чаю во вторую алюминиевую кружку.
– Спать пойду, – сказал Корнеев. – Через час ещё проверю.
Он залез в спальный мешок, снова завёл своё унылое монотонное песнопение. Я вышел наружу, сделал широкий круг вокруг зимовья, растёр лицо снегом, напомнил себе, что каждая третья женщина в русской деревне – Катерина Ивановна. К тому же Корнеев не уверен, может, это и не Катерина вовсе, а Анна или Ирина. Но даже если Катерина, это тоже ничего не значит. Так уговаривал я сам себя с четверть часа, пока не понял, что бесполезно, поздно, я уже сделал то, чего не позволял себе всё это время: я начал надеяться.
Глава вторая
Ося
1
Мне бы хотелось сказать, что после Нового года я стал к Осе очень внимателен, часто ходил к ней, мы много говорили, и я записывал все её рассказы. Мне бы хотелось, чтобы так было. Но так не было.
В январе началась сессия, её требовалось сдать на отлично. Отцовские деньги кончались, мы продали машину, продали гараж, весь первый семестр я подрабатывал разгрузкой вагонов, очень этого стесняясь и от Ирмы скрывая. Повышенная стипендия являлась не приятной добавкой к семейному бюджету, а его жизненно важной частью, и я готовился к экзаменам так, как ещё ни разу в жизни ни к чему не готовился. Едва сдав сессию, я уехал в дом отдыха. Путёвка предназначалась родителям Ирмы, но у отца случился аппендицит, мать не захотела его оставить, и в дом отдыха послали нас. А чтобы мы не натворили ничего лишнего, с нами отправили её младшую сестру, ангельского вида десятилетнее существо, далеко превосходящее по возможностям вождя краснокожих из одноимённого рассказа. Сестра не оставляла нас вдвоём ни на минуту, мы вместе обедали, вместе ходили на лыжах, вместе по вечерам сидели в кафе. Мы даже танцевали втроём на местных танцульках, и почтенного вида старики и старушки, основной контингент дома отдыха, умилённо взирали на нас, повторяя: «Какие замечательные дети». Словом, когда мы вернулись домой, я чувствовал себя как солдат, выбравшийся из окружения.
Осе я регулярно звонил. Стандартный вопрос «как дела?» раздражал её безмерно, поэтому я обычно придумывал какой-нибудь экзотический повод, вроде «не знает ли она, из-за чего поссорились Сартр и Камю?». Что она отвечала, было не важно, ни про того, ни про другого я толком ничего не знал, о ссоре случайно услышал от знакомого старшекурсника. Я просто давал ей понять, что я о ней помню, что я не испугался и не собираюсь прекращать знакомство. Я думаю, она прекрасно всё понимала и надо мной посмеивалась, тем не менее на вопросы отвечала с удовольствием.
Вернувшись домой, я первым делом побежал в деканат. Удостоверившись, что стипендию получил, я позвонил матери и отправился к Осе. Последний раз мы разговаривали три дня назад, и я не ждал никаких сюрпризов. Тем сильнее я удивился, войдя в квартиру и обнаружив, что по ней словно конница пронеслась. Одежда и обувь, книги и пластинки, посуда и прочая домашняя утварь, вытащенные из шкафов и снятые с полок, ровным слоем покрывали пол в обеих комнатах. Посреди этого тарарама, в центре круга из картонных ящиков сидела Ося и раскладывала по ящикам вещи.
– Вы переезжаете? – растерянно спросил я.
– Составляю завещание, – ответила она. – Впрочем, неверно. Пока просто сбрасываю балласт.
Поначалу я решил, что это шутка, может быть, не сама удачная, но безвредная. Потом заметил, что вместо обычных надписей типа «Посуда» или «Пластинки» на ящиках написано «Урбанас», «Лёнчик», «Маринка» и на самом большом, стоящем слегка в стороне, – «Андрей». Мне сделалось сильно не по себе.
– Сядь, – приказала она. – Надо поговорить.
И, заметив, что я оглядываюсь в поисках стула, добавила сердито:
– Да на пол же.
Я опустился на пол рядом с ней, она заговорила рваными короткими фразами:
– Я скоро ложусь в больницу. Выйду ли оттуда – не знаю. Нужно навести порядок в делах. Рада, что ты пришёл, поможешь.
– А что… Почему… – растерянно начал я, она перебила:
– Хочешь спросить, что со мной приключилось? Рак. Будут оперировать. Это всё, что тебе нужно знать. В больницу не приходи, там тебя видеть не желаю. Бери бумагу, начинай заклеивать ящики.
Я принялся за работу, то и дело роняя клейкие бумажные ленты, теряя ножницы и путая вещи. Руки у меня дрожали, в животе словно затянули узел, и почему-то всё время звенело в ушах. Ося поглядывала неодобрительно, но молчала. Провозились мы до позднего вечера, но не разобрали и половины. Решив, что закончим завтра, мы отправились на кухню пить чай. И вот тогда, во втором часу ночи, посреди перевёрнутой вверх дном квартиры, прощаясь и с этой квартирой, и со мной, и с жизнью, она рассказала мне наконец свою историю.
Родители Осины были обрусевшими поляками. Дед её по материнской линии, известный в Петербурге врач-эндокринолог, успел выдать свою позднюю единственную обожаемую дочь за своего любимого ученика, после чего благополучно скончался. Бабка умерла через год после деда. Ещё через год родилась Ося. Когда ей исполнилось четыре, началась война. Отца призвали на флот военврачом, в октябре семнадцатого он погиб в Моонзундском сражении[14].
Смерть мужа мать переживала очень тяжело, перестала выходить из дома, общаться с подругами, и Октябрьская революция поначалу прошла мимо неё. Целыми днями сидела она в гостиной у окна в траурном чёрном платье и перелистывала семейные альбомы. Осей занималась кухарка Настасья Васильевна: кормила, мыла, причёсывала, водила с собой на базар.
Но когда один за другим начали останавливаться заводы, когда вышел из строя водопровод, когда ввели карточки и классовые пайки, а жуткая банда попрыгунчиков[15] начала творить беспредел на городских улицах, мать вынырнула из своего забытья и решила перебраться в Киев, к родителям мужа. Она распрощалась с Настасьей Васильевной, продала изумрудное кольцо – мужнин подарок на годовщину свадьбы – и купила билеты на поезд, полмешка картошки, пять буханок хлеба и здоровый шмат сала.
Вначале им везло, до Киева они добрались довольно быстро и без потерь. В Киеве везение кончилось. Бабушка с дедушкой исчезли бесследно, в их квартире на Владимирской горке жили незнакомые люди, попытки разузнать об их судьбе у соседей, дворника, властей наталкивались либо на равнодушие, либо на откровенную враждебность. Город переходил из рук в руки, от гетмана к Петлюре, от красных к белым и опять к красным, каждая новая власть вводила свои законы и устраивала свои погромы, ни на кого нельзя было рассчитывать и ни с кем невозможно было договориться. Мать и Ося ютились на окраине, в нетопленой полуразрушенной хибарке, прежние жильцы которой отправились в деревню менять вещи на продукты. Жили холодно, голодно и нервно, в постоянном страхе, что вернутся хозяева и выгонят их на улицу. Хозяева не вернулись, вместе с ними пропали материны браслеты, отданные для обмена.
Ося заболела испанкой, болела долго и тяжело, а когда выздоровела, в городе уже вовсю хозяйничали красные. Киев пустел, вымирал от погромов, болезней и голода, люди разъезжались, разбегались, кто в деревню – пережить тяжкие времена, кто в Крым, с дальним прицелом. Чтобы убежать, нужны были деньги или вещи, которые можно обменять на деньги, или умения, которые можно обменять на деньги и вещи. У Оси с матерью не было ни того, ни другого, ни третьего. Бо!льшую часть невеликого своего имущества они уже продали, жили как придётся и чем придётся. Постоянно, даже во сне, хотелось есть, в руках и ногах всё время покалывало от голода. Десятилетняя Ося подворовывала потихоньку на рынке, мать делала вид, что не замечает.
Счастье подмигнуло им год спустя, когда красных выбили из города поляки, и мать засобиралась в Варшаву, где вроде бы жили какие-то дальние родственники. Но уехать они не успели, мать свалилась в тифозной горячке, свалилась в прямом смысле слова: встала утром с кровати и рухнула на пол, как оловянный солдатик, не сгибая колен. Месяц Ося её выхаживала, то воровала, то выпрашивала еду, таскала по полешку дрова из соседских поленниц, дважды была за это бита, но выжила. Через месяц, когда мать смогла впервые сесть на кровати, Красная армия поляков уже прогнала, на сей раз окончательно.
После болезни мать словно подменили. Заболела тифом утончённая, изнеженная, экзальтированная дама, два года жившая продажей фамильных драгоценностей и мехов и едва не умершая с голоду, когда меха и драгоценности кончились. Выздоровела от тифа энергичная, жёсткая, напористая женщина, решившая любой ценой выжить и поднять дочь.
– Что ушло, то ушло, – сказала она Осе, проведя рукой по жалкой щетинке, выросшей на месте роскошной каштановой гривы. – Назад смотреть бесполезно, под ноги смотреть противно, будем смотреть вперёд.
Словно поддерживая мать в этой внезапно обретённой решимости, судьба послала им подарок в виде бывшего приятеля отца, а ныне военврача Первого Таращанского полка Первой украинской советской дивизии товарища Тихонова, которого мать неожиданно встретила на улице. Он помог им вернуться в Петроград.
Петроград встретил их дождём. Город был тих и безлюден, заводы не работали, обветшавшие дворцы зияли провалами выбитых окон, напоминая Осе неопрятных беззубых стариков. Трамваи ходили редко, всегда набитые до отказа, до невозможности вытащить руку из плотного сплетения тел. Знаменитые петербургские фонари торчали тёмными мёртвыми колоннами, продукты выдавали по карточкам, и бледные, опухшие, плохо одетые люди часами стояли в очередях в надежде получить свой фунт[16] жуткого хлеба из опилок с дурандой[17] и твёрдую, как камень, воблу. «Зачем мы сюда приехали, мама?» – спросила Ося, мать не ответила, только рукой махнула.
В их бывшей квартире жили незнакомые люди, и Ося с матерью поселились у материной подруги по женским курсам Анны Николаевы Береснёвой-Страховой, некогда наследницы купеческой империи Страховых, ныне машинистки Общества взаимного кредита. В двух комнатах, оставленных Анне Николаевне в родовом особняке, всё время ночевали разные люди, большей частью молодые мужчины с хорошей военной выправкой.
Осю записали в Советскую единую трудовую школу номер семнадцать, бывшую вторую петербургскую гимназию. Школа считалась хорошей, мать волновалась, боялась, что Ося не готова и очень отстала за два с лишним года скитаний. Но оказалось, что и читает, и пишет Ося лучше всех в классе, а её рисунки учительница Антонина Петровна всегда откладывала в отдельную папку, вздыхая и печально качая головой. Когда папка заполнилась до отказа, она вызвала мать, сказала, что Луначарский открыл бесплатную художественную школу и надо бы Осю туда отдать. Мать сходила на разведку, долго совещалась с Анной Николаевной: ходить по городу было небезопасно, особенно вечером. Всё-таки решили попробовать. Анна Николаевна достала дореволюционный альбом пропавшего без вести сына, в нём было целых шесть чистых листов. Один из её многочисленных знакомых принёс три почти новых карандаша и лысую кисточку, и Ося с матерью отправились на улицу Слуцкого, бывшую Таврическую, дом тридцать пять, в художественную школу-мастерскую. В эту школу Ося проходила шесть лет, каждый день, в дождь и в вёдро, зимой и летом, больная и здоровая. Школа спасла её, перекинула мостик к новой, непонятной жизни в новой, непонятной стране со странным названием СССР. Школа спасла её ещё раз двадцать лет спустя, когда на лагерной перекличке спросили: «Художники есть?» – и соседка по строю вытолкнула вперёд плохо соображавшую от высокой температуры Осю.
Спустя полгода после их возвращения в Петроград Ося подслушала разговор матери и Анны Николаевны.
– Аня, ты играешь с огнём, – говорила мать. – Тебя арестуют.
– Варенька, – ответила Анна Николаевна (мать звали Барбарой, но все подруги называли её Варей). – Мне всё равно. Владимир погиб, что с Колей, я не знаю, эти мальчики – они едва старше Коли, я обязана им помочь.
Через месяц после этого разговора судьба очередной раз подтвердила свою к ним благосклонность. Мать, перебивавшуюся случайными заработками вроде мытья пробирок в университетских лабораториях или музыкального сопровождения революционных пантомим, приняли переводчицей в ARA[18] – американскую администрацию помощи голодающим. Кроме зарплаты, матери выдали специальную детскую карточку, по которой Ося каждый день получала в столовой ARA горячий обед. Ося потолстела, перестала походить на анатомическое пособие, мать похорошела, вернулась из неопределённого серого возраста в свои законные тридцать три.
От Анны Николаевны они съехали: матери удалось получить ордер на вселение в одну из квартир в соседнем доме. Осе уходить не хотелось, Анна Николаевна ей нравилась, но мать слушать не стала, бросила резко: «Ей терять нечего. А нам с тобой есть». Спустя пару месяцев к ним прибежала соседка Анны Николаевны, рассказала шёпотом, беспрерывно всхлипывая и оглядываясь, что Анну Николаевну арестовали за участие в белогвардейском заговоре. «Допрыгалась», – с мрачным удовольствием сказала мать.
Работать в ARA матери нравилось, американцы были дружелюбны и благожелательны, а среди русских переводчиков практически все были «бывшими», людьми похожей судьбы. Один из американцев со смешной фамилией Болдвин пытался за матерью ухаживать. Она смеялась, но время от времени соглашалась, ходила с ним в театр или в кино, непременно беря с собой Осю.
Ещё весной, когда власти объявили о новой экономической политике и в магазинах стали появляться давно забытые продукты и вещи, мать купила четыре владимирских полотенца, и знакомая портниха сшила ей и Осе по новому платью. Платье вышло такое нарядное, что в школу Ося стеснялась его надевать, ходила только в театр. Ели они теперь, как в прежние времена, на скатерти, из фарфоровых тарелок, и, хоть еда была вся та же, жидкий овощной суп или картошка в мундире, мать накрывала на стол по всем правилам этикета и того же требовала от Оси.
Гражданская война заканчивалась, уходила на окраины, жизнь понемногу налаживалась, и власти смотрели на американскую благотворительность всё более косо. Летом двадцать третьего года ARA закрыли. Мать осталась без работы. Болдвин приходил к ней несколько раз перед отъездом, уговаривал уехать с ним. Мать колебалась, Ося отказалась наотрез. «Ни за что не поеду, – заявила она матери. – Езжай сама к своим буржуям». Американец уехал несолоно хлебавши. Мать несколько дней ходила с красными глазами, потом сказала, что всё к лучшему, и устроилась переводчицей в Русско-американскую индустриальную корпорацию – фантастический плод фантастического сотрудничества советского правительства и американского текстильного профсоюза. Через два года корпорацию тоже закрыли.